«Умру, а спасу, умру, а… — твердила сама себе, подавая ему полотенце и наблюдая, как безжалостно, будто вместе с водой желая стереть с себя и кожу, как-то злобно, мстительно дерет он льняным полотенцем запавшее, с заострившимися скулами, беспощадно напоминающее обо всем, что с ним было осенью, лицо. — Вы еще увидите… вот увидите… да…»
Наверное, я думала слишком громко или даже вслух, так как он, Ауримас (судьба моя, судьба!), перестал утираться и, держа у подбородка смятое полотенце, уставился на меня долгим и пристальным взглядом, будто взвешивая, оценивая меня.
«Да, да! — произнесла я громче; сама не знаю, откуда взялась эта дерзость. (А ведь совсем недавно даже Ирка назвала меня трусишкой, когда я рассказывала, каково мне пришлось там, у Шачкуса: такого пентюха не могла поставить на место, ну, знаешь… Натянуть ему нос — длинный его носище… Небось не упек бы!) — Спасу! Умру, а спасу! И от бюро этого самого, и от Фульгентаса, и…»
«И…» — повторил он точно эхо.
«От всех!.. — крикнула, хотя подразумевала, конечно, только эту бой-бабу Оне. — Даубарас сказал, тебе нечего здесь делать…»
«Какой Даубарас? — он вытаращил глаза. И даже протер их (слава богу, хоть руки вымыл), словно его будили среди ночи. — Какой тебе еще, деточка…»
«Ты знаешь его… Помнишь, тогда, у Марго…»
«Марго?»
«Да, в Каунасе…»
«В Каунасе?..»
Больше он ничего не сказал, повернулся и не спеша, неловко ощупывая пуговки, застегнул рубашку; я видела, что пальцы у него дрожат.
«Слышишь, Ауримас, — продолжала я, — товарищ Даубарас посетил нашу гимназию, я подошла к нему и все рассказала…»
«Все?! — Он вдруг резко обернулся и уронил вниз руки. Голос бухнул, как кинутый в яму камень. — Ты что, ему все…»
«Да».
«Все-все?»
«Ну… нет… — Я испугалась этого глуховатого, точно упавшего на дно голоса. — Не все… Только про бюро… Он советует уехать…»
Я подняла на него глаза (набралась храбрости), ожидая ответа, но он, как видно, ничуть не спешил. Смотрел вниз, на кончики своих сапог, беспомощно грязных и, возможно, вовсе не соответствующих этой комнате с желтым, пахнущим сосной, недавно навощенным полом, на светлую дорожку, которую я на досуге сплела из старых лоскутков, — точно меня здесь и не было, — и молчал.
«Слышишь, Ауримас? — Я подошла ближе и даже сделала попытку снова взять его за руку — только, конечно, гораздо осторожнее и ласковей, чем около часа назад, когда, заслышав стук упавшего сосуда, ворвалась во владения Фульгентаса. — Товарищ Даубарас все забыл и предлагает нам уехать…»
Он и сейчас промолчал. Даже не шевельнулся, словно его нисколечко не интересовало сказанное мной. Мне вдруг показалось, что он перестал дышать. Я испугалась. И отважилась….
«Я просто умру… — простонала я, — если ты останешься здесь… Ведь я обязательно уеду… а бросить тебя одного… с ними… с Фульгентасом… ни за что!»
«Умрешь? — Он оторвался наконец от своих страшных сапог, глаза у него были почему-то красные, недоумевающие. — Ты? А с чего бы, скажи, пожалуйста, тебе умирать?»
«Не знаю… Но я правда… Если ты останешься здесь…»
У меня кружилась голова, но это от подступивших к горлу слез. Я закрыла глаза.
«Не умирай… — услышала я. — Не надо… Зачем умирать? Дурочка!..»
Но голос у него был не такой, как с минуту назад. И слова уже не падали камнями в глухую яму. И хотя то, что мы говорили друг другу, ничуть не походило на те признания в любви, о которых я читала в книгах, я поняла: спасла… Это я, Марта-«училка», спасла этого такого-сякого Глуосниса, ничуть не похожего на мальчика моих грез, но вдруг… когда-нибудь…)
Наутро Ауримас с Мартой уехали в Вильнюс. Поезд отправлялся рано, Фульгентас еще спал, и Глуоснис решил не будить его — —
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
«…потом его позвал голос из прошлого…» Чей это голос, Бриг? Нерожденного? У него нет голоса, у нерожденного, хотя он гораздо ближе ему, Ауримасу, чем все остальные, с годами отошедшие в историю; он всегда с Глуоснисом — этот голос нерожденного, не сумевшего, не захотевшего родиться, угасшего незаметно для всех на свете; Марта болела долго. Ауримасу даже казалось, что она так долго болеет только потому, что яснее, чем он, слышала этот голос, голос их сыночка (оба верили, что родится мальчик), который прочнее всяких клятв должен был скрепить их любовь, связать их жизни одним крепким узлом, стянутым еще тогда, когда они — не то по своей охоте, не то по чьей-то ноле — с маленькими обшарпанными чемоданчиками (много ли надо человеку, особенно когда он молод и все у него впереди) пешочком притопали на темный от паровозной копоти, продымленный и убогий вокзал окружного города и взяли два билета на Вильнюс, — голос их крошечного, но жизнерадостного, непременно на Ауримаса похожего мальчика, у которого будут все лучшие качества Глуосниса: упорство, целеустремленность, писательская жилка, и не будет ни единого его недостатка; недостающие достоинства сынок унаследует от своей мамочки — мечтательность, одухотворенность, необходимую творческой личности (Марта ни минуты не сомневалась, что сын будет человеком искусства), веру в свою счастливую звезду, самоотверженность, которая нужна для преодоления всяческих невзгод (а они будут у их сыночка, будут), это свойство — знать, как поступить; и все-таки будет баловень судьбы. И жить он будет в иные, спокойные времена, когда зародившиеся в итоге бурных событий завязи начнут оформляться в первые плоды и когда все двери раскроются без труда и особых усилий перед каждым, кто постучится; а за теми раскрытыми дверьми будут цвести честность, красота и стремление к совершенству. Этот их ребенок не может не быть счастливым (так считала Марта) и даже, возможно, принесет им обоим то, чего, Ауримас это чувствовал, им как бы не хватало, — на этом пространстве между мужчиной и женщиной, где что-то пустовало и нуждалось в восполнении, на «ничейной земле» между двоими молодыми, очень сходными, но и очень разными людьми, перебравшимися из далекого захолустья в столицу и сиявшими каморку под самой крышей на улице Шопена; внизу гудели паровозы. Они словно напоминали, что странствие — вечный удел человека; а Марта не хотела никаких странствий. Ей надо было жить: учиться, работать, растить сына (у нее уже было приготовлено приданое), любить Ауримаса и готовиться встретить будущее; это было самое главное, поскольку ни один из них не представлял, каким оно будет, это самое будущее; потом случилась беда. Первая серьезная беда в их совместной жизни, огромная и непоправимая, какую не понять чужим, и всю вину за нее Ауримас брал на себя: он мужчина, первый голос в доме, нечего было позволять Марте выходить на улицу в гололед; а Марта, разумеется, на себя: могла не ходить, а она все же вышла, торопилась успеть на педсовет; поскользнулась у самых школьных ворот… И все потом проходило под знаком того, нерожденного, хотя ни один о том не упоминал, не смел обмолвиться ни единым словом, на это было наложено табу. Заклятье на все пять лет, пока не родилась Эма, — они знали, что будет девочка, ибо ничто на земле не повторяется, не может возродиться в прежнем, долгожданном виде, — и разговоры о сыне прекратились сами собой; потом подкралась болезнь…
Но перед тем было многое, Бриг, о чем не знает никто, а если и знает, то это не имеет никакого значения, поскольку у каждого и своих забот полно, — хотя то, что другим казалось незначительным и даже заурядным, было так важно для меня, Глуосниса, и возможно, для Марты, не скажу наверняка, поскольку, как ни странно, тот промежуток, та дистанция молчания между нами, «ничейная земля», возникшая «после мальчика», со временем ничуть не сузилась и даже, по-моему, начала шириться, и причиной тому — уж этого мы меньше всего ожидали — была дочурка Эма, наша хрупкая малышка, так полюбившая песенку нашего собственного сочинения про черного кота, что явилась заменить того мальчика и даже заменившая его, только иначе, — и, может (это я, Бриг, сейчас так считаю), даже тот наш поспешный побег в Вильнюс, который снова свел меня с давно забытыми делами, впечатлениями, людьми, в том числе и с Даубарасом, — опять-таки, Бриг, с Даубарасом, который — —