«А этот что надумал?»
— Но сейчас, товарищ Глуоснис, это, наверное, не имеет значения…
— Говори!
— Да ведь я… всего лишь милиционер… А ты… начальство… Хотя было время, когда…
— Да что тебе надо?
— Отдать вот это… — Шачкус взял со стола красную книжицу; Глуоснис догадался: это паспорт. Эмин паспорт.
— Мне?
— Кому, как не отцу?.. Тут же фото… — Шачкус прищурился, будто стянул к глазам морщины со всего лица; брови, как и волосы, были седые, даже с желтым отливом. «А был совсем черный, — подумал Глуоснис. — Как ворон или… Сколько же ему сейчас лет?.. А дети есть?.. Были?..» — Кому, как не отцу… — повторил он, но уже гораздо тише. — Возьми.
Глуоснис вздрогнул.
— Нашли там?..
— Нет, нет!.. — Шачкус махнул рукой. И этот жест, как и раньше голос, показался Глуоснису усталым. Или тяжелым, как годы. Как засевшие где-то в пригнутых к земле плечах годы. — Из ресторана прислали… оставлен был как залог…
Глаза, кажется, сами оттянули голову книзу. Отцовские глаза. Его, Глуосниса.
— А те… остальные?.. — спросил он. — Они как?..
— Живы… — Шачкус вздохнул. Вздох был как поднятый вверх и снова с силой упавший камень. — Пьяных сам черт не берет… Должен ведь кто-то ответить за машину, да и за все…
Теперь махнул рукой Глуоснис — тяжелой, свинцовой…
И повернул к двери.
Шачкус шагнул к окну, отвел занавеску и сквозь квадрат решетки проводил его тусклым взглядом измотанного, недовольного собой человека, а потом порылся в раздутом кармане брюк, вынул оттуда старые очки с треснувшим стеклом, водрузил на горбатый, в последние годы особенно удлинившийся нос, сел за стол, зачем-то еще раз вздохнул и тонкими голубоватыми пальцами раскрыл папку — — —
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Вот как оно бывает, Бриг, и не в книгах, а в жизни, самой взаправдашней: было все — не стало ничего. А ведь кто-нибудь скажет: неправдоподобно, неубедительно. И слитком, пожалуй, жестоко — две смерти сразу, в один и тот же день, даже, может, в один час, не знаю; две, и обо абсурдны; неужели это правда? Или их смысл, Бриг, именно в том, в этой бесцельной, на первый взгляд, гонке жизни и смерти, в их бешеной игре; кто кого? В той обыденности, обращенной в миф, призванный поучать человека, которая движет всей нашей жизнью? В той иллюзии покоя, какой поддался я, сын бурной поры, еще тогда, когда на все махнул рукой и в тряском, тарахтящем вагоне тех лет из самого захолустного сувалкийского уголка двинул в столицу, княжий город Вильнюс, с намерением все на свете — всю свою жизнь — начать сначала. И начал, и вроде бы не так плохо; чему-то, кажется, научился у прошлого; теперь придется доучиваться. И опять начинать все заново… Ведь жизнь, Бриг, — сплошное начало, неважно, сколько тебе лет и что ты пережил, и сплошная надежда. Надежда на то, что все еще переменится, да-да, причем в нужную тебе сторону, хотя, может, и это мираж, иллюзия? Даже если и так, Бриг, даже если только надежда — цена человеческой жизни, — примем ее, ведь не будь того… Тогда, Бриг, не имело бы вообще смысла жить на свете, и быть, и что-то делать, предпринимать, к чему-то стремиться… Ибо какой, Бриг, может быть смысл без веры и надежды, зачем ночь, если не ждать утра? И даже тогда, когда, казалось бы, надеяться не на что, когда воочию видишь, что все осталось во вчерашнем дне и ничего нет для сегодняшнего, — даже тогда, Бриг, надежда выручает нас. Ибо, повторяю: если бы и ее отнять — — — — — — — — —
Засвербило пронзительно, где-то в самом мозгу, и Глуоснис не вдруг понял, где находится; почудилось, что это она… Она, Марта, о которой он думал все эти дни и которую повсюду искал с того самого часа, как решил: он пойдет. Пойдет и скажет: неправда. Что «заложник», что хотела придержать ради себя… Неправда! Все, что он выкрикнул там, в кабинете Шачкуса, много лет назад, там, на базарной площади, под теми, висящими на скрученных синих проводах, тоскливо раскачивающимися лампами… Он не такой…
«Ах ты!..» — услышал голос и оглянулся: где же он все-таки? В больнице, стоит на лестничной площадке, прямо перед палатой «116», и усталыми глазами невыспавшегося человека смотрит прямо на Сонату, это она сказала: «Обязательно». И, видимо, не забыла своих слов, даже, может, поджидала его. Иначе как объяснить, что вот уже вечер (Марта все не возвращалась, Эма тоже, где-то в груди что-то настырно ныло), темно, а она все на работе? Дежурит? «Ах ты!.. — кажется, она больше удивилась, чем обрадовалась, хотя он все же послушал ее и приехал. — А мы с Казисом тебя ждали!..» — «Когда? — спросил он. — Сегодня?» — «Вчера!.. — Она улыбнулась так, чтобы он видел, какие у нее красивые и здоровые, как крепкие орешки, белые, как сахар-рафинад, зубы. — На банкете, тогда… ты ведь мне обещал…» — «Что?..» — чуть не вырвалось сквозь плотно сжатые губы: а вдруг правда? Вдруг он правда что-то ей обещал? Но она сказала: «Обязательно», — и он здесь. И он скажет Оне, что тогда… в кабинете у Шачкуса… «Не понял… — Соната с грустью покачала головой, орешки или сахар-рафинад уже были убраны на место; она даже сделала шаг по направлению к нему, как бы заслоняя собой дверь. — Ты, мой друг, опять меня не понял… А ведь все еще можно спасти…» — «Спасти? — Он пожал плечами. — Да что именно?..» — «Хотя бы репутацию…» — «Репутацию?» — Да… Твое доброе имя…» Он недоуменно посмотрел на нее: «Соната, я, честное слово, не совсем…» — «Ты — не совсем?.. — Она не мигая смотрела на него в упор. — Ты совсем… — покрутила пальцем у виска. — Дался тебе этот роман Казиса, ей-богу! Ну, вздумал человек поиграть…» — «Вот как — поиграть?» — «А почему бы нет? Запретить ему, что ли? Ведь каждый, говорят, по-своему… — «Ты полагаешь? — спросил Глуоснис, хотя вовсе не хотел, чтобы Соната в таком духе — как бы желая ему угодить — говорила о своем Даубарасе. («У него есть геи… — вспомнилось. — Ген настоящего мужчины… И уже потому лишь я с ним…» Когда это? А, когда-то и где-то; весь этот разговор становился несносным.) — По-твоему, это… игрушки?..» — «Я уверена… Каждый пенсионер нынче пишет. Оправдывает себя, поучает, наставляет других… Что в этом плохого? Думаешь, водку пить — лучше?..» — «Ну, товарищу Даубарасу эта опасность как будто…» — «Как знать, — вздохнула она, — кому что суждено… Что будет завтра с нами… Как бы прочно мы себя ни чувствовали — придут другие… Сколько вас осталось — довоенных, послевоенных… Все ли могилы мы знаем?..»
Глуоснис закрыл глаза, словно пытаясь что-то припомнить: показалось, что перед ним не Соната, а Даубарас, все тот же Даубарас, но говорила Соната словами Даубараса, хотя и не его голосом; и все же Глуоснис физически — как когда-то в Каунасе, да мало ли где! — чувствовал у себя на плече тяжелую, зовущую к повиновению руку… «Правда, Соната, — проговорил он, поглядывая через прикрытое белоснежным халатом округлое плечо на номер «116», — а что, если Оне все слышит… если она все слышит и… Та нашла время… и, я бы сказал, самую подходящую тему для такого случая…» — «А ты думал! — повела она глазами — живо и даже со злостью. — Что я жива одними аллергиями да диабетами своих больных? Только тем и живу? И я, Ауримас, интересуюсь… как все… И о жизни задумываюсь, и о будущем… И поверь, не всегда мне хочется только петь и веселиться…» — «Тогда к чему весь этот разговор?» — «Не прикидывайся, Ауримас!.. — Соната покачала головой. — Ты лучше моего знаешь, к чему… Ведь не свалится с тебя корона, а тем более голова, если ты возьмешь да и напечатаешь… разве у вас не идут и похуже?» — «Соната! — Он слегка задумался. — По-твоему, это так просто… печатать или не печатать…» — «Да ну!.. — Она повела рукой; блеснул камень дорогого перстня. — Да ну уж!.. Укрепить положение не пометало бы и тебе…» — «Как это?!.. — Он поморгал глазами, запах лекарств разъедал глаза. — Ты, Соната, сказала…» — «И сказала! — Она высвободила вереницу зубов-орешков, сахар-рафинад, обращенный в широкую улыбку. — Стараюсь, как видишь, для тебя!.. Ведь тебе, Ауримас, еще жить надо… редактировать или писать, чтоб другие редактировали…» — «Но… — он хрустнул пальцами (волнуется). — Но… насколько мне, Соната, известно… звонила ты вовсе не для того… а потому что в вашей больнице… в сто шестнадцатой палате…» — «Конечно… — взмахнула она рукой, и снова резким солнечным лучом — а то и беспредельно сытым благополучием и ослепительным самодовольством — вспыхнул камень в ее кольце, и браслет, и часы на гладком мягком запястье. — Конечно же, конечно не для того… но, к сожалению, наша больная уже не хочет тебя видеть…» Ничуть не скрывая своего превосходства («Как Даубарас, как Даубарас», — подумал Глуоснис), Соната обожгла его дерзким и вызывающим взглядом; Глуоснис вспыхнул. Это было глупо, он знал, так внезапно краснеть, как девица, но что он мог с собой поделать? «Прости, Соната… — пробормотал он. — Еще раз прости, но…» — «Да что я могу?! — Она задрала подбородок, заблестели дрожащие серьги-капельки. — Скажи: что?.. Если больная отказывается? Пропала охота, понимаешь? Желание больного для нас закон… Конечно, если это не каприз какой-нибудь и не психоз…» — «Пропусти меня, Соната!.. — воскликнул Глуоснис; он сам не заметил, как повысил голос. — Знала бы ты, как это важно для меня!..» — «Для тебя — это я знаю!.. — Соната покачала головой вместе с этими серьгами-капельками. — А для нее, Ауримас… Не хочет она видеть ни тебя, ни сына… Корпит он тут в архиве… хотя, говорит, однажды заходила… проверяла крыс…» — «Как это — крыс?.. — Глуоснис вытаращил глаза. — Каких крыс, Соната?..» — «А, успокойся… К тебе это отношения не имеет… И ты знай; ничего ей от вас не нужно… ни от кого… ей бы только выздороветь и вернуться на работу… После того как у нее побывал Шачкус… и повинился…» — «Шачкус? Какой?» — Глуоснис пронзил ее острым взглядом. Шачкус! «Тот самый, — кивнула Соната. — Майор милиции… Они, говорят, земляки… и в юности… кто там разберет… Но ей теперь как будто полегче… И я даже думаю, что при желании ты бы мог с ней в городе… у нее дома или еще где…»