Что ж, дорогая, таблетка проглочена, а что толку…
«Мета, Мета! Марго! Марго! Ме-е-та-а!»
Даже имена не меняет. Все оставил. Почему. Зачем?
Пальцы сами заерзали среди листов, будто пытаясь нащупать все эти скулы, щеки, носы, глаза вынырнувших из прошлого людей. Она не читает дальше — зачем? — она видит. Смотрит широко раскрытыми, потускневшими глазами, из которых годы вытравили влажно-фиалковую синеву, которая так нравилась всем (остались одни воспоминания), и отчетливо видит: куст можжевельника, за ним прячется длинноногий парнишка (из Каунаса, из Каунаса он), видит и каменистую, будто заваленную сахарной свеклой, дорогу (о, сколько хожено!), серую тьму, мириадами свинцовых брызг хлынувшую на лес, видит сувалкийскую пароконную телегу… И эту тетку в пестрой деревенской шали с бахромой — не только еще не старую, но даже совсем молодую, круглолицую, смазливую бабенку; и лошадей, и пар, что валит от их морд; и телегу — с длинным, далеко выпирающим вперед дышлом, крепкую телегу, с широкими грядками, меж которых можно уместить хоть два свиных закута, а на поддугах, прямо на гремящих досках, под ворохом сена и соломы — да еще придавленный попоной — судорожно сжимает в руке никчемный редакционный «вальтерок», испуганный, скорченный, весь поглощенный одной-единственной мыслью — выжить; он ежится…
«Кто такой?..» — завела разговор Ирка.
«Этот самый, слыхала? Ну, из Каунаса. Корреспондент».
«Тот, что, говорят, выпивает?..»
«А кто в наше время не пьет, скажи? Какой мужчина?»
«Да хотя бы твой Винцукас. Никогда не видела, чтобы он…»
«Верно. Винцукас другой…»
«Получше?»
«Сама знаешь, какой».
«Знаю: чудной. Хотя сразу видно — талантливый… Послушай, Мартушка, а он, случаем, тебе письма… в стихах… Ну, Винцукас твой…»
«Да, он говорит, так ему легче… Только с чего ты взяла, что мой? С таким же успехом — твой…»
«Твой, твой, не отпирайся… Чтоб мне счастья не видать!»
«Не шути. Винцукас очень добрый».
«Знаю… Вы знакомы с детства, а я с ним только через тебя… Уж, видно, Мартушка, это судьба — чтобы мы втроем…»
«Что ж, мы с ним в один день в комсомол… а это кое-что значит… И потом… Вместе работали…»
«Да что ты оправдываешься, Марта? Твой — вот и держи! А этот, из Каунаса… такой вечно печальный… Хоть бы познакомила… Или ты ревнуешь? Выходит, и этот, Мартушка, твой?»
«Дура!.. За кого ты меня принимаешь?»
«За лучшую подругу… за кого… Хотя говорят, он все больше с Фульгентасом… беседует…»
«Все они…»
«Выгораживаешь? Уже стараешься?»
«Просто говорю…»
«И пожалуйста… Только скажи: почему с Фульгентасом? С этим чертовым старым холостяком Фульгентом? Ты знаешь, Фульгентик… вроде бы собирался жениться… И даже, говорят, женился… да вдруг, моя золотая, выяснилось, что он вроде бы не совсем мужик…»
«Как это?»
«А так, такого женить — что собаку овсом кормить… Хотя он и не виноват — мальчонкой на мельнице в ремни попал… и…»
«Ну тебя! Не болтай…»
«А ты что, в ханжи записалась? В костельный хор, что ли?..»
«Дура ты, Ирка, правда ненормальная… Как можно о таких вещах…»
«А о чем можно? Небось не с малюткой разговариваю. Не с пионерками твоими. Не с костельным хором…»
«Ну тебя!..»
«Ты же не к Фульгентасу бегаешь, Мартушка! Что Фульгентас — ему бы только языком чесать да водку глотать…»
«Ирка! Или заткнись, или я… не посмотрю, что приятельница…»
«В газету пожалуешься? Он стоит твоей любви, этот корреспондентик. Уверяю тебя, Марта… не беда, что уныл… И если бы я жила по соседству, вроде тебя…»
«Ирка!..»
«Что, моя золотая, что? Скажешь, я неправду говорю? Вру, да? Учти, я на три года тебя старше. Ну, на два — это кое-что значит… За мной даже лейтенант Шачкус одно время бегал… Арестую, говорит, когда я с ним на танцы не пошла…»
«Ну, Шачкус!.. Тот и за мной…»
«Вот видишь… Ты представить себе не можешь, какая важная штука — опыт и как он помогает женщине в ее трудной жизни…»
«Ты, Ирка, сегодня треплешься, как наша Дарата… Есть у нас уборщица — эта тема просто ее конек…»
«Разве не ты начала? Ты сама затеяла весь этот разговор!»
«Какой разговор, Ирка?»
«Про корреспондента. Что! Ведь ты его хорошо знаешь, правда? Очень даже хорошо, Мартушка. И ступай, езжай к кому хочешь — мне-то что! К Винцукасу или к… Ведь это правда, что в Каунасе… ты с этим корреспондентом… на вечере или еще где-то там…»
«Опять… Дарата?..»
«Не все ли равно, кто… Если правда… А ведь правда, Мартушка, а? Правда?»
«Верь Даратиным словам…»
«С какой стати! Я тебе верю, подружке своей… И своему чутью, своему женскому нюху…»
«Не знаю… не знаю…»
«Знаешь, золотая, не отпирайся… И еще говорят, ты почти каждый день…»
«Каждый день? Я?»
«Ага… Ты уж не сердись, деточка, люди мигом всё… Ой, дойдет до Винцукаса… тут уж нага поэт… разнесчастный…»
«Что дойдет?»
«Что ты с этим корреспондентом… с приятелем нашего забулдыги Фульгентаса…»
«Ну, завела музыку, Ирена! Хватит! Перемени пластинку!»
«Если тебе так трудно о нем говорить…»
«О нем? Совсем не трудно! Тоже мне! А у тебя малость в голове помутилось, вот что я тебе скажу!»
«У меня? Ох нет, Мартушка, у меня в голове светлым-светло… А могу и помолчать, если неугодно слушать… если, по-твоему, лучшая подруга не имеет права выложить, что о тебе говорят. Ведь в нашем городе, дорогая Марта, и за угол потихоньку не сходишь… сразу все под бабий прожектор… Все у нас как на ладони, и всем до всего есть дело… Ох уж в этом нашем славном деревенском городке…»
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Нет, не так, — этот роман надо начать не так, Бриг, потому что сначала играли старое-престарое танго, а я, Бриг, всегда буду неравнодушен к этому танцу, как и в молодости, хотя были в ней не только любовь да розы, но и кровь и слезы, Бриг. И даже не скажу — чего больше, хотя сегодня это уже неважно. Итак, играли танго «Виолетта» — там, в Кельне, хотя роман, поверь, будет не о том; по всегда ли мы знаем наперед, о чем будет наш роман? Что знаем мы о себе самих? Часто, приступая к работе, — ты один, а завершая ее — совсем уже другой, Бриг, и ничего тут не поделаешь; неизменна, как сказал один грек, одна лишь изменчивость. Так и с нами, Бриг. В начале своей жизни мы одни, а ближе к закату — и он, кстати, видится мне, Бриг, хотя я самому себе боюсь признаться, насколько четко он вырисовывается, — совсем-совсем другие; иначе, по-моему, и быть не может и никогда не будет; по почему тогда я так люблю розы и танго? Не потому ли, что хочется опровергнуть все мною же сказанное: что нынче я не тот? Не потому ли, что с детства во мне сидит проклятый демон отрицания, которому все неймется показать свои острые рожки, стоит мне слегка лишь забыться и размякнуть. Но одно не под силу даже ему, рогатому: заставить меня отречься от своей молодости. От такой, какова она была, — этого он не может, Бриг, нипочем, хотя она, как я сказал, не всегда была подобна цветущему саду. Хотя она, быть может, открытая рана… тронешь — и…
Итак, играли, Бриг, а я сидел в Кельне, в кафе, перед чашечкой мокко, и ждал Вингу, «эту, из группы», как выразится позже Эрика, с которой я в тот момент не только не был знаком, но даже понятия не имел, что она может существовать на свете. Разве я виноват, что мир так тесен и можешь встретиться с человеком в самых неожиданных обстоятельствах; так встречался я со многими. Так познакомился я и с Вингой, которую вот жду теперь в кельнском кафе (черт меня туда понес!) и которую лет десять назад видел по ту сторону определенной линии на карте: в Бухенвальде. «Jedem das Seine»[19].
Это казалось мне странным, а возможно и фантастичным (если не выразиться поэнергичнее) — искать в списках того, кого там нет и не могло быть: родного отца. Да разве Винге втолкуешь? «Я должна его найти. Обязательно!» — сказала она, когда я (первый раз? Нет, явно не первый, ведь я уже видывал ее в редакции) заметил ее в Каунасе, у Девятого форта; палило солнце, деревья никли от пыли и зноя, под ногами ксилофонными басами звенели накаленные камни, а в подземельях сводило члены от пронизывающей стужи: ни дать ни взять — зима; школьники двигались гуськом, тихие, подавленные, точно боясь, что дверь захлопнется и они останутся здесь, в заточении, подобно тем пленникам военного времени; Винга шла, чуть отстав от всего отряда, и влажно блестящими в сумраке глазами в который раз перечитывала нацарапанные на стенах слова узников, от которых еще больше, чем от музейных экспонатов, веяло леденящим сердце дыханием смерти… Я поздоровался, узнав юного внешкора: чуть ли не каждую неделю девушка забегала в редакцию с какой-нибудь заметкой; ума не приложу, напечатали мы хоть одну или нет… И лишь позднее узнал, что эта щуплая девчушка с пышными черными волосами и горящими карими, привычными к темноте (почему я так решил? Ведь тогда я еще ничего не знал) глазами — ученица выпускного класса Винга и что она повсюду будет искать отца — того самого, которого никогда не видела, но кого представляла по описаниям своей хворой, покашливающей в кулак матери: совсем еще молодого, но усохшего, точно черствая хлебная корка, с узким горбоносым лицом, темными, но как бы припорошенными пылью волосами и до того печального и одинокого, что развеселить его могло бы разве что известие о позорном конце самого Гитлера, и не какой-нибудь заурядной смерти, и не где-нибудь, а по меньшей мере от удушья в самых что ни есть зловоннейших канализационных трубах города: их этот человек знал как нельзя лучше! Три года подряд изо дня в день, дождавшись полуночи, тщательно осмотревшись, мчался он по улице, рывком поднимал крышку с отлитыми из чугуна знаками городского самоуправления и, осторожнейше водворив крышку на место, спускался по ржавой отсыревшей железной лесенке вниз, на самое дно канализационного люка, где за переплетением обмазанных липким варом труб его ожидала жена; она ждала, покашливая в кулак; между ней и мокрым, склизким цементом находилась пара насквозь пропитанных сыростью досок да вонючий, проплесневевший матрац. Три года подряд уговаривал он ее хоть раз выглянуть наверх и показаться врачу; жена только качала головой и молчала: боялась гетто. А потом случилось то, чего оба боялись пуще всего: она забеременела; жизнь, черт бы ее подрал, есть жизнь даже в самом аду; он все уговаривал обратиться к врачу; она покачивала головой. Было похоже, что она, эта всегда чему-то улыбавшаяся женщина, прежде так горячо любившая солнце и яркие краски, теперь настолько примирилась со своей темницей, из которой, как из вонючего брюха палой коровы, во все стороны расползались разбухшие, осклизлые канализационные кишки, что ни о чем ином и слышать не хотела; в этом заброшенном уголке города прохожий, погруженный в раздумья о собственной участи, не мог слышать ни глухого покашливания под землей, ни — уже много позже — первого крика новорожденного… Лишь одного не предусмотрела она, эта упрямая, вечно чему-то затаенно улыбавшаяся женщина: что ее муж будет арестован именно в тот миг, когда, раздобыв пеленок и детской присыпки (нужда в таковой случается и в военное время), с мылом и термосом горячей воды, упрятанным в купленную на барахолке противогазную сумку, собирался идти к жене — в люк, где теперь, после рождения ребенка, был его настоящий дом; оказывается, нашелся еще более настоящий… Вот такого — поглощенного проблемами вселенского бытия, с трагически поникшим горбатым носом на узком костистом лице, с болтающейся на боку диковинной ношей — его и затолкали в черный гестаповский фургон, поджидавший за углом, и никакой допрос не заставил его выдать свою тайну; впоследствии соседи говорили, будто его вместе с другими отправили в концлагерь; в какой именно? Этого никто не знал, лагерей много; может, и в Бухенвальд…