Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Даже подумал, не снится ли ему все, — нет, где там, ишь как больно себя ущипнул, нет, не спит, и это не сон, хотя в голове и муть, перед глазами рябит, в ушах гулкий шум; что за город, жарища, что за дрожащее и клокочущее, словно снятый исполинскими руками прямо с солнца котел, вечно пульсирующее, днем и ночью бодрствующее, трепещущее, в миллионы глоток ревущее море детей, стариков, мужчин, в буйном реве которого не расслышать ни единого женского голоса — женщины не выглядывают на улицу, даже закутанные в покрывала, кроме разве старух, древних и разъеденных коростой, как та самая Суша-ханум, которая попалась ему на глаза возле гостиницы, — и это сразу, как только он, сойдя с самолета, оглушенный зноем и путешествием (пятнадцать часов в воздухе), сел в машину и с грехом пополам — через кордоны вооруженных желтыми бамбуковыми дубинками солдат, через кучи серых детишек с раздутыми животами-барабанами, через полчища невероятно тощих длинноногих собак с облезлыми задами, мулов со стертыми в кровь боками, но зато с умными, даже, пожалуй, насмешливыми глазами, сквозь необозримые, бескрайние толпы прокаленных наподобие самого бамбука местных жителей с трескуче тощими плечами (мужчин, мужчин, мужчин!) — начал пробираться вперед, словно на лодке плыл через камыши на этом разболтанном, мятом и основательно тронутом ржой (тут было не только жарко, но и сыро, в этой азиатской бане на море-океане) «форде» выпуска сорокового года, будто на некоем желтом, источенном солью корабле, борта которого беспрестанно подвергались щупанью, тыканью тысяч коричневых, сухих, как щепки, пальцев (здешний народ имеет привычку все щупать) и ударам многочисленных обгонявших одинокий автомобиль велорикш; стены колясок, точно лица проказой, были покрыты вырезками из журналов…

«Суша-ханум! Суша-ханум!..» — вдруг услышал он сквозь весь этот хаос криков, красок, зноя, испарений изнемогающей, блестящей от пота, голой, пышущей толпы; «Суша-ханум!..» — сквозь все удушливые, хватающие за горло, выхаркиваемые, выплевываемые, изрыгаемые запахи дыма, масла, бензина; их дряхлый автомобильчик наконец остановился, и Глуоснис еле-еле смог толкнуть дверцу; машину густо облепили детишки и взрослые; все сухонькие и все легонькие, как финиковые черешки, и все (вот ужас: все!) протягивали к нему костлявые руки: протягивали, растопырив красные ладони — точно цветные листья диковинных растений, — и орали на гортанном, неприятном языке: бакшиш бакшиш бакшиш; выделялось английское «сэр», но и оно выговаривалось с непривычным скрежетом и присвистом, словно исходило не из горла, а из самых глубоких недр чрева; Глуоснис снова захлопнул дверцу.

«Ну, бродяга… — улыбнулся он про себя, а может, просто подумал не без насмешки. — Экзотики захотелось? Что ж, получай! Радуйся, радуйся! Улыбайся!

И радуюсь, и улыбаюсь! — немедленно огрызнулся. — Рад до глубины души! Здесь не будет томительного ожидания — все ясно, хотя в то же время и не ясно, не будет предъюбилейного угара, который способен отравить целых две-три недели и после того долго держится в клетках мозга, угнетая их и постепенно, исподволь омертвляя; не будет и того, внезапно вспыхивающего чувства, когда все еще на что-то надеешься, начинаешь вдруг надеяться, хотя и не сознаешь, на что — то ли на чудо, то ли… кто его знает…»

…Глуоснис молча вперил назойливый, выжидающий взгляд в Даубараса.

Холодно-любезно улыбаясь, медленным, но точным, уверенным движением тот открыл светло-желтый портфель-дипломат», который держал на коленях, достал оттуда довольно пухлую, красную, перевязанную зеленой нейлоновой тесьмой папку и, словно раздумывая, что с ней делать, положил на ладонь левой руки и, продолжая пристально глядеть, медленным хозяйским движением осторожно и постепенно приподнял: так обращаются лишь с особо ценными предметами.

Как и положено в подобной ситуации, Глуоснис (редактор!) тоже не спеша проследил взглядом за этой папкой от портфеля до угла стола, куда Даубарас поместил ее, точно бьющийся предмет; тяжелая жилистая рука Даубараса припаянной чугунной глыбой так и осталась лежать на красной пластмассовой корочке.

«Какие мы все одинаковые!.. — подумал Глуоснис, глядя на прилипшую к папке руку Даубараса. — И пробующие свои силы школьники, и завершающие свою карьеру (только как знать, завершающие ли) претенденты на бессмертие… эти, пожалуй, еще упорнее… И чего ему, скажите на милость, дрожать… такому большому начальнику?..»

А рука дрожала — эта тяжелая, точно чугунная глыба, казалось бы созданная лишь для властных повелевающих жестов, подернутая рыжевато-бесцветными волосками рука, которую лучше бы спрятать под стол, чем нахально демонстрировать, да еще кому — Глуоснису; но Даубарас по-прежнему держал ее, крепко прижимал ладонью папку, точно дверцу клетки, за которой, сгорая от желания вырваться и обрести свободу, металась и билась дорогая, не виданная в этих краях птица: поднимешь ладонь — упорхнет; дрожала едва заметно, даже едва ощутимо, но так, что Глуоснис — не редактор, а пишущий сам — это чувствовал как электрический ток; в самом деле, все мы одинаковы…

«Только не смейся… — сказал Даубарас и сам ухмыльнулся, точно кого-то (вдруг самого себя) вышучивая. — И ознакомься незамедлительно. Тут мое мнение по этому самому вопросу… И кое-каким еще. Помнишь, мы с тобой говорили?..»

«Когда?..» — подкатило к горлу, но Глуоснис промолчал. Он вспомнил.

«Памятник народу… — выплыло как из тумана, сквозь мутную дымку лет, в которой колыхались такие же позабытые, подернутые пеленой лица… Книга должна быть памятником народу…»

И еще: «Обожди… услышишь и о Даубарасе… Как только позволят условия и как только товарищ… э… товарищ наконец поймет, что художественное творчество некоего Даубараса важнее, чем…»

А это когда? Эх, да разве имеет значение, когда… В давно забытое время… доисторическое…

«Это низость!..» — выкрикнул Глуоснис, чуть не срываясь на визг. Тогда, в это давно забытое, даже доисторическое время… И «это ни-зость!..» смутным вздохом повторилось спустя много лет в служебном кабинете редактора Глуосниса, когда Даубарас, излучая силу и уверенность, явился с этой толстенной красной папкой, обвязанной зеленой нейлоновой тесьмой; возможно, Глуоснис даже произнес «это ни-зость!» вслух, громко — во всяком случае, ответ Даубараса он слышал вполне отчетливо:

«Если мы всегда будем ломать голову над тем, что низко и что возвышенно… И если только это будет составлять основу наших надежд и практических стремлений…»

«А что будет составлять? Что?» — чуть не выкрикнул Глуоснис, но Даубарас уже поднялся — тогда, — оставив на полу раскиданные бумаги; в трубах выла, шумела вода (забудь, забудь, забудь); это было давно, уже после войны и даже после всего, как любил говаривать Даубарас; вот теперь он здесь, а то, что, возможно, было лишь попыткой… или даже угрозой этакому нерасторопному и бесталанному Глуоснису… этому выскочке… нынче… нынче… когда Глуоснис, похоже, и сам понял…

Понял? А что? То, что он — пшик? (Неужели?) То есть то, чем жил столько лет… все мечты о своей главной (может, самой главной за всю жизнь) книге, в которой романтические порывы юности будут наконец подняты на такую высоту современности, с которой… Ах, лучше помолчать! Лучше уж тебе, старик, помолчать, потому что в жизни, кажется, все же была допущена ошибка… но вот где?.. Какая?..

«Я слышал, мне говорили… — он кивнул, будто избегая думать, думать о том, что его страшило. — Будем читать…»

«Ты, ты сам?..»

«И я… Как все… и как всех…»

«Все-таки, может, как меня?.. Как Даубараса!.. Своего старого знакомца Даубараса… не откладывая в долгий ящик…»

«Да, да, конечно!.. Только вот… уезжаю…»

«Разве я что говорю?..»

«Это о чем? О поездке?»

«Именно… Езжай».

«А тогда о чем речь, товарищ Даубарас?..»

«О том: когда тебе срочно требовалось узнать мое мнение я тоже… не откладывая… твой роман… этот самый…»

2
{"b":"848399","o":1}