— Что, Дайвушка?
А, здесь… Все еще здесь… В милиции.
— Сама с собой разговариваешь, сбрендила.
— С собой?
— Угу.
— Всегда приятно поговорить с умным человеком, Дайва.
— Особенно если он всегда тебя слушает…
Дайва шмыгнула носом — малюсеньким, по-поросячьи круглым — и замолчала. Сжалась в комочек, потирает колени руками и молчит. Не всегда юбка лучше брюк, ох не всегда!
— Вирга!
И та молчит; заснула, что ли?
— Лизи, жива?
— Абсолютно, моя драгоценная.
Совсем как ее мамаша, та, в блестящем платье. Драгоценная. Усвоила.
— Слышишь, Лизи?
— Что?
— Мое сердце.
— Ого!
— Приложи руку сюда. Ну, ладонь. Слышишь? Что-нибудь?
— Совсем ничего.
— А я слышу…
— Что ты слышишь?
— Какие же мы идиоты, господи!
— Что с тобой?
— Вдруг что-нибудь… тому человечку?
— Какому еще человечку? О чем ты? Что за шутки?
— Это не шутки… Будущему человеку, который когда-нибудь… Когда-нибудь… Ведь это может быть… когда-нибудь…
— Ну, балда! Ты как мой родитель — уж он сказанет, никто в целом городе не поймет. А уж напишет!.. Говорят, никакой критик или там академик не разберет…
— Знаешь, Лизи, нашим чувакам… им, может, и ничего, а нам… девушкам…
— Ты что, рожать собралась, мадам? И говоришь об этом здесь, в милиции?
— А что! Ничего удивительного!..
— А больше, Эмка, тебе не о чем думать? Совсем?
Растворилась дверь. Вошел седой майор. Искоса глянул. Не спеша, будто все происходящее доставляет ему большое удовольствие, потер руки — большие, темные.
— Ступайте себе, — проговорил наконец. — Можете идти.
Мы переглянулись: может, ослышались?
— Ну идите! — громче повторил он.
— А наши товарищи? — спросила я; не оставлять же их в беде!
— Эти обождут. Пока романы напишут. О своей жизни молодецкой. — Майор без всякого стеснения разглядывал меня; взвешивал взглядом как на весах; уставился и Гайлюс (почти забыла о нем). — Иными словами, объясняются. А вы… слабый пол…
Дайва и Лизи точно сговорились — обе с надеждой взглянули на меня. С плохо скрытым облегчением. Я помотала головой: нет!
— Мы обождем тоже. Пока они допишут…
— Думаю, это будет не скоро… — Майор шевельнул бровями — густыми, косматыми и безнадежно седыми. Какими-то старомодными. — Иногда эта писанина длится всего пятнадцать суток… а иной раз… особенно после серьезного преступления — гораздо дольше… А вы свободны, девушки.
— Без наших товарищей… мы…
— Я повторяю, вы свободны… Да ясно вам, курочки, что это значит? Что в милиции вам говорят: вы свободны? Сама милиция говорит…
— Никакие мы не курочки! — возмутилась я. — Мы взрослые люди… И мы хотим знать…
— Узнаете! — Майор махнул своей большой темной рукой. — Узнаете! Это нетрудно… куда труднее отсюда выйти… Особенно, — он повернулся ко мне, — если кто-то где-то посеял паспорт…
Меня прошиб пот.
— К-какой паспорт?
— Советский. Свой паспорт…
— Но я…
— Не спорить! Молчать! — Я замолчала. — А сейчас… — майор сердито кивнул на дверь. — Время позднее, гражданочки, посему прошу вас…
— Куда же мы одни… ночью… — захныкала Дайва.
— Хоть в пекло! — почти крикнул майор) Кажется, у него нервы тоже были не стальные. — Хоть к черту рогатому! — Он бросил взгляд на меня — тяжелый как камень. — И передайте приветик товарищу Глуоснису, ясно? Товарищу писателю Ауримасу Глуоснису… мы с ним когда-то… когда вас еще на свете не было, вас и этих ваших корешей… в любавских лесах… Да не забудьте — от Шачкуса!.. Он будет знать… Гайлюс, пропусти! Висмантас!
— Слушаюсь, товарищ майор! Пропустить!.. — прищелкнул тот каблуками. Это удивило меня — Гайлюс никак не походил на военного, и туфли у него были коричневые, замшевые, к тому же где-то я его все-таки видела. — Может, проводить? Все-таки, товарищ майор, девушки…
— Обойдутся!.. — ответил майор.
Мы одна за другой, гуськом, потащились к двери; взгляд Гайлюса был точно нож в спину…
«Обойдемся!.. — улыбнулась и я — лихой, бесшабашной улыбкой шобыэтта, которая часто, точно щит, ограждала меня не только от посягательств посторонних, но и от себя самой, и даже больше от себя самой, чем от других. — Еще как обойдемся!»
На улице задувал сильный ветер. Сырость железными пальцами вцеплялась в горло. Мы все трое, как по уговору, глубоко вздохнули и, ни слова не произнося, одновременно закурили по сигарете…
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Потом пришло пробуждение — тяжелое, точно после гнетущего сна, когда кажется, что недобрые, угрюмые существа, виденные в кошмаре, остались с тобой и вместе ходят по улицам, работают в твоем учреждении и даже живут в твоем доме, посиживают в креслах в твоем холле… и тебе не остается ничего иного, как скрываться, хитрить, остерегаться их; главным образом, понятно, Ализаса. То, что другой женщине могло бы показаться заурядным, чуточку озорным эпизодом, для Марты стало раной, глубокой и незаживающей. Он не поцеловал ее, этот неблагодарный болван с кандидатским дипломом, Ализас из Любаваса, ее ученичок, — наклонился и чмокнул в ручку, будто тетеньку или тещу, — и это в тот миг, когда ее рука чуть было не обхватила его за шею, а что было бы, если бы ее поднятая и дрожащая рука, что-то ищущая в воздухе, нашла-таки его шею; но этого не случилось, чудо не свершилось, а теперь кажется, что ничего другого и не нужно, после того как он поднял свою тяжелую голову… Сегодня она может отнестись ко всему чуть трезвей. Марта вдруг почувствовала: что-то утрачено в тот вечер и после него.
И после — потому что она уже не могла спокойно смотреть в глаза не только Ауримасу и Эме, которая, кажется, что-то чуяла и догадывалась, но даже той особе, усохшей и плоской, как веник, доценту И., которая сама (попробуй разбери этих старых дев) претендовала на внимание Ализаса и его соседство в тот вечер; от ее глаз не укроется ни единое твое движение. Доцент И. всегда была нерушимым моральным столпом факультета, пошатнуть который не удалось даже вниманию со стороны самого декана Милашюса (а как она этого желала!), — и вдруг какой-то кандидат из архива… Общаясь с любым из своих сотрудников, Марта чувствовала себя так, будто тот все знает, то есть все про нее и про Ализаса, словно этому сотруднику больше делать нечего, как наблюдать за ней, Мартой. Что-то здесь было роковое, хотя здравый смысл против этого возражал: подумайте только — Ализас, которого она, разумеется, ничуть не любила (еще чего!) и без которого отлично прожила бы весь отпущенный ей срок, если бы тот не повстречался ей; но он повстречался, и она просто «поиграла в женщину», как впоследствии выразится панн Виктория, — разве то, что между ними было, можно назвать увлечением или страстью? Нет, конечно, нет; ведь он, Ализас этот, никогда ей больше не понадобится — даже в минуты самого кромешного одиночества. Это осталось как сказка, жившая где-то рядом с ней, миф, откочевавший из детства, хотя белокурый мальчик все еще являлся ей во сне, а порой и в призрачной дымке между сном и бодрствованием; но уже не всегда, ох не всегда оказывался он похожим на Ализаса, а все больше походил на того одноклассника Винцукаса (впоследствии известного в Литве поэта), чьи стихи, точно набранное цветными переливающимися буквами объявление, горели и мерцали перед глазами («Глаз твоих сиянье как сказка в тихий час, и творчества, дерзанья гори, пылай, свеча»), но лишь как общее светлое впечатление, и эти слова, далекими вспышками пробившие подсознание, — некий пунктир былых дней, с трудом находящий себе место в сегодняшней жизни; иногда этот мальчик смахивал на Ауримаса. И особенно тогда, когда их жизнь, пробурлив по камням водопада (так представлялось Марте), снова начинала течь по тихому и старому руслу реки, где все реже случались половодья и отливы, потому что оба они, пусть невольно, пусть совсем о том не помышляя, с каждым днем все больше отдалялись от весны с ее бурями и грозами, отдалялись от своей молодости; многое осталось в прошлом. И почему он, Ауримас, в тот апрельский вечер не пришел домой чуть раньше, зачем задержался, — ведь, пожалуй, могло и не случиться того, что случилось, всего этого позора. А это жалкое, пополам с сочувствием, замешательство вбежавшей в комнату Эмы; что, что она сказала, когда вошла? И не приснилось ли ей, Марте, то, что было тогда сказано?