Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Глуоснис почувствовал, как его захлестнуло горячей волной.

Мнение? Мне требовалось? Мне? Позарез?.. Твое, Даубарас, мнение?.. Неужели там, в Ванагай?..

Сглотнул, промолчал. Он был уже не тот, не прежний Глуоснис, бедняга Глуоснис, которого можно было шпынять (или это просто кажется сегодня, что можно было), и Даубарас не тот (хотя все еще его начальник, а уже не тот), несколько грузноватый и раздавшийся, развалился в кресле напротив; и даже рука — эти малость по-стариковски (да, да, Даубарас) подрагивающие пальцы — была убрана с папки; кое-что в мире сем все же изменилось. И прежде всего — люди, неужели Даубарас этого не чувствовал?

«Прочитаем, и как можно внимательней!.. — повторил он, встал и зачем-то как бы свысока (а ведь отлично знал, что так обращаться с начальством не принято) довольно безучастно скользнул взглядом по лицу Даубараса, точно щитом, прикрытому улыбкой. — Сегодня же передаю в отдел…»

«Ну как? — крикнул Даубарас еще от двери, снова заглянув пару дней спустя. — Когда печатаем?»

«Не знаю… Товарищ Юодишюс еще со мной своим мнением…»

«А со мной уже!.. — Даубарас грузно бухнулся в кресло; желтый «дипломат» сразу очутился у него на коленях, накрыв две острые, идеально отутюженные складки брюк, — он был в сером английском костюме. — Свинья!..»

«Кто это?» — Глуоснис поднял глаза.

«Юодишюс твой, вот кто! Я бы такого… с позволения сказать, деятеля… А ты почему не решаешь? Почему не читаешь? Сам?»

«Сказал: собираюсь в поездку… Завтра еду в полчетвертого».

«Вот как!.. — Даубарас зачем-то задрал подбородок. — В поездку?.. Все мы куда-нибудь да собираемся, но работу свою делаем. Свою прямую работу, Глуоснис».

«Ладно, ладно… понял… Когда подать заявление?..»

«Дурак! Лучше призови к порядку своих юодишюсов! Чтобы они знали, за что зарплату получают. И с кем имеют дело… Ведь если мы позволим каждому неоперившемуся птенчику совать свой мокрый нос в то, что нам дорого… попирать священный алтарь творчества… тогда нам с тобой, Глуоснис…»

«Нам с тобой?» И мне тоже? Нет. Все погибло — для меня… Хотя я писал, писал, писал — и вечерами, после службы, и по утрам, перед уходом на службу, писал по ночам, когда другие, мирно обняв своих пышненьких женушек (или по крайней мере пуховые подушки), спали спокойным сном и смотрели весьма обывательские сновидения; я писал в выходные, когда они ездили на рыбалку, на охоту или просто в гости к родне или бывшим однокашникам из своей деревни, — и конечно же писал по воскресеньям, когда наконец умолкали телефоны всех учреждений и когда те, другие, собирались за уютным дружеским столом и, попивая пиво, делились впечатлениями после своих рыбалок, охот, спортивных соревнований, вылазок; писал в пути и дома, даже на заседаниях, на собраниях — в блокнотах, на отдельных листках, даже на учрежденческих бланках казенными шариковыми ручками… И верил, я всегда верил: то будет книга, которая наконец меня… такого, в общем, невзрачного, серого… чьим способностям как будто даже дома не слишком радуются («Все написанное тобой до сих пор… мягко выражаясь…»)… О молодежи, да, напишу о молодежи — о чем же еще, есть ли что важнее этой темы? Писал… писал, писал, покуда… Покуда жизнь — опять-таки, в который уже раз — не гасила мои самые благородные порывы и всю мою патетику, оставляя лишь реальное бытие — лишь то, что имеется в повседневности, — только это, бедняга ты мой Глуоснис, только это… Ибо если у тебя на глазах, Глуоснис… в твоем собственном доме… такое…»

Он вздрогнул — хотя и не от мыслей о доме, откуда — он знал, знал, знал! — снова должен был уехать, — от этого бессилия, пусть тайком и угадываемого, но тем не менее заново изнуряющего все его нутро знобящим ожиданием, уехать хоть ненадолго, сбежать — и даже, быть может, больше, чем от предъюбилейного дурмана (в конце концов, все здесь немыслимо переплелось и перепуталось), — побыть на расстоянии хотя бы до тех пор, когда уймется вся эта лихорадка (какие у нее, у Эмы, были глаза… там… на кухне!.. Какие страшные!.. Глаза и слова… целую ночь… Вбежал и заперся… а то глаза… это берущее за горло «зарежу!..» — о-ох!..), пока он все обдумает — один, без каких бы то ни было помех, вдали от осточертевшей будничной суеты… Вздрогнул, ибо ощутил, что кто-то тронул его за плечо, чья-то горячая рука, — и затрясся, словно в самом деле его щекотнули ножом: ах да — окно, забыл закрыть…

…Бакшиш бакшиш бакшиш — в машинное окно, как пчелы, вылетевши из летка, вмиг ворвались десятки рук, фисташково-розовых, с растопыренными ладонями: бакшиш бакшиш бакшиш; Глуоснис съежился и подался назад, упершись левым плечом в шофера.

— Don’t give! — крикнул тот на ломаном английском языке — Don’t give, sir. It is dangerous![7]

Глуоснис не понял, почему опасно бросить горстку мелочи в эти протянутые ладони — хоть и не в каждую. Шофер уже криком кричал, обращаясь к нему, — встретивший Глуосниса от имени туристской фирмы (таковая уже действовала в этом городе) пожилой, седеющий и, как ни странно, тучноватый шофер, знавший с дюжину английских слов, главными из которых в данный момент были «don’t give» и «it’s dangerous». Глуоснис непроизвольно убрал руку с монеткой.

— Суша-ханум, Суша-ханум!.. — задребезжал чей-то пронзительный, гортанный голос, способный напугать кого угодно, и Глуоснис увидел ее — страшную старуху, которая прямо-таки выхаркнула ему в лицо только что услышанное слово; она к тому же простерла к Глуоснису обе руки — с облезшей, точно вытравленной кислотой кожей; руки были сплошь покрыты язвами.

— Му children! Give back my children!.. Give back!..[8]

Откровенно говоря, он заметил ее слишком поздно — когда старуха, точно привидение из детской сказки, выросла прямо перед ним — и тотчас же отвернулся, охваченный настоящим детским страхом; по спине, в точности как в детские годы, поползли мурашки.

— Вон! Вон! — закричал он по-литовски и сам услышал, как клацнули зубы; руки сами закрыли лицо, а плечи сгорбились, точно их сжали; ничего более отталкивающего, так близко, он еще… как будто не… Нет, нет, не видывал, бог миловал, хотя кое-где и ему довелось побывать — не только за границей; кое-что пережить; это в молодости, на фронте… или там, под Любавасом… ну, еще раньше — этот Старик на Немане… отвратительный, бородатый, в красной, засаленной рубахе, персонаж из детского кошмара…

Но то были воспоминания, вынырнувшие откуда-то из подсознания — точно из какой-то дымки, оставшейся там, в далекой литовской ночи, и ожившие вовсе против его воли; то было на фронте, было под Любавасом и очень давно, а старуха с выпяченными, покрытыми коростой руками — сейчас и здесь; она со злостью забарабанила кулаками по стеклу.

— Children… my children… give give give… — шамкала она беззубым ртом, который даже и ртом не назовешь: черная широченная дыра, лишенная губ, зубов тоже — давно выкрошились, выгнили вместе с деснами; где-то в черноте ворочался красноватый язык; то есть этот предмет должен был быть языком, чем же еще; вдруг он запрокинулся и высунулся во всю длину; носа у нее не было — на его месте (Глуоснис заметил это лишь сейчас, окаменев от ужаса) тоже зияла дыра; и все лицо этой женщины чернело как одна пульсирующая яма, да и та вся в язвах и струпьях, вмятая в череп серая, резкозловонная впадина; сквозь одну из дыр — через нос, вдогонку слову или стону, и вывалился этот мерзкий, похожий на коровьи внутренности, которые доводилось видеть на рынке, с позволения сказать, язык — вместе с ее скрипучим, натужно исторгнутым из самого нутра «give»; Глуоснис ощутил рвотный позыв.

— Give, give, give! — на тысячу голосов ревела толпа, заливая тот жалкий пятачок, который невольно образовался благодаря прорвавшейся вперед старухе, и даже подталкивая обшарпанный желтый «фордик» с мятыми боками, в котором, обмирая от небывалого ужаса, скорченный, мизерный, будто провинившийся невесть в чем, жался Глуоснис; он и впрямь чувствовал себя виноватым, но не мог в данную минуту сказать — перед кем и в чем. «Don’t give, it’s dangerous!» — повторял шофер, нажимая стоптанной, ерзающей сандалией то на тормоз, то на газ (из сандалии выглядывал почерневший, стертый в кровь большой заскорузлый палец) и ругаясь — потихоньку и, безусловно, на родном языке, а то и молясь своему богу; машина не стронулась с места; старуха забарабанила еще яростней.

вернуться

7

Не давайте, сударь! Опасно! (англ.).

вернуться

8

Мои дети… отдайте моих детей… отдайте! (англ.).

3
{"b":"848399","o":1}