«У Дайвы? — Отец, понятно, не верил: какие, однако, родители пошли нынче. — Кто это — Дайва?»
«Моя подруга. Самая лучшая. Кстати, у нее я ночевала… я ведь одна боюсь… А теперь не мучай меня… мне не совсем…»
«Что — не совсем? — Отец стал посреди коридора, ключи побрякивали, взгляд у него был мутный, недобрый, гм… — Что — не совсем?»
«Не совсем хорошо, — значительно ответила я. — От твоих поучений…»
«Как это понимать?»
«Так! — Я бочком протиснулась мимо него в кухню, в пашу семейную Мекку, стараниями матери обвешанную разными картинками, которые родитель понавез (искусство в быт!). — Тошнит! С души воротит!»
«Пожалуйста! — отец сделал широкий жест рукой; сегодня он выглядел подозрительно спокойным. — Если тебя тошнит — изволь! Тошнит от всего, что с тобой происходит?.. От твоих друзей тебя не тошнит?..»
Как все это надоело! Это дурацкое простаивание в коридоре и беспомощное отцовское жевание губами — как в старых фильмах с Чаплиным; обычно родитель выплывает тебе навстречу рано утром (иногда и под утро), когда ты ступаешь на порог, и, разумеется, во что бы то ни стало заводит серьезный разговор: всегда в самое неудобное время; ну, сегодня будет поставлена точка. И поставлю эту точку я; пора, родитель дорогой, считаться с особой по имени Эма. Ибо это было задумано даже до того, как я пришла домой, до того, как начался весь этот допрос; это было задумано как верх всего, коронный номер.
«Говори, говори!.. — бросила я из кухни, вполне миролюбиво щелкнув зажигалкой для газа и налив воды в кофейник; на всякий случай заглянула под раковину: стоит! Ясно, не вынесли, кто же потащит — не мамуля же — недельной давности ведро с мусором, вечная история, мои девочки и то заметили. «Твои, Эмка, старики совсем обленились, просто тонут в грязи, родителей надо воспитывать», — это Вирга; а ведь верно! Взять хотя бы этого милого субъекта, моего родителя, — чем он занят целый день? Чем существенным? Подумаешь, работа там, в редакции! Небось только указания отдает… А дома? Или, скажем, маманя? Будто так трудно спуститься вниз! Потом красней за них… — Говори!.. Я слушаю тебя внимательно!»
«Зачем ты их взяла?»
Опять? Вот насел! Опять эти книжки!
«Ты же знаешь, — сказала я с расстановкой, — знаешь…»
«Какая гадость!»
Ого! Моральные и этические категории!
«Что — гадость?»
«Все — твое поведение… твоя речь… Противно слушать!»
«А мне, думаешь, не противно? Когда так встречают? И объясняться? Стоять перед тобой и объясняться? И перед кем? Перед средневековым деспотом!.. Тюремным надзирателем буржуазных времен!..»
Отец сразу как-то стал меньше ростом, словно провалился в паркет. В зеленый ковер. Я уже не могла остановиться.
«Перед зверем… перед Пиночетом!..»
«Эма… ты…»
Его голос показался мне таким жалким. Скажите пожалуйста — довела до слез! И это бесило еще больше.
«Да, да, да! — орала я. — Перед Пиночетом! Ты хуже Пиночета!»
«Эма!.. — вдруг услышала я и почувствовала, как заложило уши; такого голоса я у отца не знала. — Я тебя… за такие слова…»
Лицо у него вдруг почернело, весь он подался вперед. Я зажмурилась, ожидая сама не знаю чего. Я даже примерно представляла, как это будет. Но не останавливаться же, не сдаваться!
«Да, да, да!.. — Я уже не понимала, что говорю. — Я тебя убью! Зарежу во сне! Приду ночью, когда ты спишь!..»
«Ты? — Он, кажется, даже голову запрокинул и как-то нелепо разинул рот — будто подавился. — Меня? Ты? Меня, доченька… ты?!»
«Да, да, да! Милый папочка, да! Приду ночью, когда ты спишь, и…»
И вдруг упала — где-то возле газовой плиты, в глазах зарябило, мысли сметались; щеку ожгло так, будто кто-то изо всей силы маханул пучком крапивы: это был удар!.. Пощечина! Я тут же вскочила, тряхнула головой, вспомнила, зачем шла сюда, в кухню, что придумала, схватила помойное ведро и, трясясь от ярости, захлестнувшей меня всю целиком, швырнула его в дверь; посыпалась штукатурка. Пыль ударила в глаза, забила горло. Но я успела его увидеть, я видела своими запорошенными пылью, штукатуркой глазами, которые горели и, казалось, лезли вон из орбит, видела его, зверя, кровососа — от-ца-а-ааа! — как он схватился ладонями за виски и — испугался, испугался, испугался!.. — помчался в свою комнату-убежище, понесся так резво, точно за ним гналась целая свора собак. И еще я подумала, что мамуля, моя скорбящая матерь, похожая на деревянного сельского божка, которую я как женщина женщину должна была бы все же понять (но что, увы, дается ценой больших усилий), возможно, вовсе не в больнице и, вероятно, все слышит и даже, пожалуй, сочувствует своей столь взрослой, вполне самостоятельной дочери…
Назавтра, очень рано, он опять уехал куда-то в теплые края. Впервые я не попросила у него «привезти что-нибудь интересненькое». И вообще ни слова не сказала. Вдруг он погибнет в авиакатастрофе? Или его сожрет крокодил? Ну и пусть, мне все равно. Я взрослый человек и имею право на ненависть.
Часть третья
СУВЕНИР ИЗ НЕПАЛА
Он был дурак, но дураков он не любил…
Э. Хемингуэй. «Острова в океане»
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Память — истрепанная магнитофонная лента, где ничего не задерживается и каждым слоем стирается предыдущий… Сегодня все заглушают свежие впечатления, ничуть не похожие на прежние и совсем иначе, совсем, Бриг, иначе пережитые и оплаченные всей предшествующей, как это становится видно нынче, мало осмысленной жизнью. Но если бы хоть капля этой моей собственной жизни кому-то понадобилась… могла бы научить… если бы в чьей-нибудь ночи она затеплилась бы самым ничтожным огоньком… тогда… я тешу себя надеждой — —
«…я тебя убью! Зарежу во сне!.. Приду ночью, когда ты спишь, и…»
…нет, не то: «Его позвал голос из прошлого — негромкий, слабый, голос вовсе не рожденного; Глуосниса бросило в дрожь. Кажется, он даже хорошо знал этот голос, пусть даже не прозвучавший, который снова окликнул его; Глуоснис не мог противиться этому зову. Он встал и…»
«…отца! убили моего отца! от-ца-а-аа! — —»
…и опять — нет… Опять, Бриг, не то — ведь — —
В голове еще с присвистом завывали моторы «Ту-104», эти мощные, вибрирующие, будто готовые вот-вот лопнуть турбины, а я уже сидел здесь, в Вильнюсе, в небольшом двухэтажном зданьице времен позднего барокко (кто-то, помнится, где-то это барокко хвалил), оказавшемся внутри неожиданно просторным, в самом конце длиннющего, неимоверно шумного, гремучего, гудящего ничуть не тише самого «Ту» подковообразного стола, и — будто праздный гость — рассеянно таращил глаза на суетящихся, что-то говорящих, что-то поглощающих, что-то пьющих, зачем-то жестикулирующих и, возможно, что-то друг другу (а то и себе, как знать) доказывающих людей. И казались они мне совсем не такими, как всегда, как каждый день — в учреждении, дома, в театре, в гараже, на стадионе, — а преображенными, залитыми одинаковым сизым туманом, в котором растворялись индивидуальные черты и оставались лишь сухие, вырезанные из желтой фанеры профили; сейчас они погрохатывали и покачивались в такт чьим-то словам, как от ветра; потом они захлопали плоскими фанерными ладонями. И зачем-то уставились на меня глазами — прорезями в фанере; пришлось мне разулыбаться; затем встать и поклониться; я тоже, наверное, был вроде фанерного. Даже почувствовал, когда вставал, как хрустнуло в спине от долгого сидения или от застарелого артрита, а то и просто от скуки, которая целый вечер сжирала меня; я досадовал — не смог отвертеться. Ох уж эти мне празднества! «Это будет неверно истолковано, превратно понято, — сказали мне там, на втором этаже. — Это было бы, Глуоснис, представь себе…» — «Позор? Кому?» — «Всему нашему поколению, которое… в твоем лице… всей той сплоченной группе старых друзей, которая, хоть ряды ее заметно поредели, и ныне кое-что да значит… А к тому же… собраться всем вместе… поболтать да посмеяться…» — «Только не за казенный кошт!.. — помню, возразил тогда я. — Коль скоро у меня юбилей… пусть уж никто, кроме меня…» — «Мы всячески поддержим!.. — улыбнулись там, на втором. — Личную инициативу в подобных случаях… — И переглянулись… — Если ты собираешься явить собой положительный пример…»