Вовремя прибыл и шофёр на своем грузовичке. Сидели вокруг костра, отдохнувшие, но голодные как черти, и по череду совали деревянные ложки, припасенные Сологубом, в котелок с густым, ароматным варевом. А Сура стала одного цвета с ночным небом, и по ее бетонной глади рассыпались и словно бы тонули искры разгоревшегося костра.
— …Вот, собственно, и вся история с рыбной ловлей, — сказал Дмитрий.
— А знаешь, очень всё это любопытно. Тренирован, ловок, стильный пловец, да еще ровненький кружочек на плече. Откуда он приехал, не помнишь?
— Кажется, из Гродно.
— И сразу к вам в отдел?
— Да. Только мне тогда от ворот поворот был, а его как триумфатора принимали.
— Вот что, Дмитрий Иванович, пожалуй, я сейчас к себе пойду. Может, и к полковнику загляну. Поразмышляем над твоей версией.
— Я думал, что ты, Леонид Андреевич, к нам чайком побаловаться.
— Обязательно. Но только уж в другой раз. Не обижайся.
— Да что ты!
— Ну, пока. И хорошо бы тебе больше ни с кем не делиться своими предположениями.
И Леонид, коренастый, в ладно пригнанной шинели, чуть торопливее, чем обычно, зашагал вверх по Московской.
Дмитрий еще раз мысленно проверил свои «показания». Нет, кажется, он ничего не забыл и ни на йоту не отступил от того, что было на самом деле. Однако кто же он — Сологуб?
Сологуба взяли этой же ночью. Все, кто его знал, недоуменно разводили руками: вы только посмотрите, что делается! Сологуб-то… А?.. Какие речи произносил! Фашистов последними словами поносил… И вдруг… Может, какая-то ошибка?
Нет, ошибки не было. Спустя несколько дней Леонид позвонил Муромцеву и попросил его зайти в управление. И сразу же повел его в кабинет своего чернобородого шефа. Полковник пожал Дмитрию руку и усадил в кресло.
— Прежде всего, Дмитрий Иванович, примите нашу благодарность. Вы очень помогли. И, полагаясь на вашу скромность, я намерен вам кое-что рассказать. Так вот, птичка, пойманная при вашем содействии, оказалась заморской… И довольно, я бы сказал, хищной. Сологуб, будем пока его так называть, чистокровный баварец. Опытнейший разведчик. В нашей стране жил в конце двадцатых годов. Работал на Урале по контракту. Тщательно шлифовал свой русский язык и достиг в этом удивительных успехов. Владеет диалектами, великолепная память: читал мне здесь и Пушкина, и Некрасова, и Есенина. К нам в Пензу прибыл с широчайшими полномочиями от абвера. Утверждает, что в национал-социалистской партии не состоял. Раскололся, как у нас говорят, довольно быстро. Пожалуй, чересчур быстро! Поэтому мы намереваемся заняться кое-какой проверочкой. Вот, в общих чертах, то, что я хотел и мог вам рассказать. Товарищ Королев, как руководитель учреждения, нами тоже проинформирован, разумеется в пределах допустимости. А вас убедительно прошу господина Сологуба забыть.
— Понятно, товарищ полковник. Но уж поскольку я у вас, есть одна просьба.
— Пожалуйста, Дмитрий Иванович. Всё, что в моих силах…
— Картон нужен. Потоньше и поэластичнее. Листов двадцать. Для оперы.
— Вот тебе раз! Я-то подумал, что лично для вас. Из наших внутренних запасов хотел изыскать. А двадцать листов — целая проблема. — Полковник задумчиво раздвоил пальцем свою смоляную бородку и обратился к Леониду: — Твое мнение, майор?
— Придется где-то достать, товарищ полковник.
— Ах вот как! Быть тебе, майор, их снабженцем. А вы, Дмитрий Иванович, с него и тяните.
Дмитрий не удержался и всё же рассказал полковнику о своих встречах с рязанским Пинкертоном.
Начальник управления только вздохнул.
— Иной дурак хитрый, — сказал он. — Умным прикинется и, пока в нем разберешься, столько дров наломает… Эх, да что там!..
Из литературного одиночества, которое Муромцев переживал с нарастающей душевной болью, вывело его большое письмо от Антанаса Венцловы из Москвы.
С отъезда литовских писателей в Балахну прошло около года. За это время Дмитрий получил только несколько коротких посланий от Гиры, эмоционально взвинченных, очень дружеских, состоящих преимущественно из междометий и восклицательных знаков.
Бронислава Игнатьевна, с присущей ей трезвостью комментируя восторженные оды, поступавшие из Балахны, говорила, что Людасу не хватает теперь только белого коня, на котором он мог бы гарцевать рядом с генералом Мацияускасом.
Письмо Венцловы было куда более обстоятельным.
«Вы должны меня простить, дорогой Дмитрий, за столь долгое молчание. В оправдание могу сказать лишь то, что товарищ Гира уверял, что буквально засыпает Вас письмами и что, таким образом, Вы в курсе всей нашей жизни. Но Вы жаловались, что товарищ Гира изъясняется одними восклицаниями, и я взялся за перо, чтобы скромной прозой заполнить цезуры, сделанные поэтом…»
Так начиналось письмо Венцловы. Со свойственным ему мягким юмором, Антанас Томасович описывал путешествие из Пензы в Горький:
«В поезде мы не лежали, не сидели, не стояли, а только висели. Зато было довольно тепло, и ноги ничуть не устали. А что ребра трещали, то мы к этому пробовали привыкнуть и, наверное, в конце концов привыкли бы, ежели путешествие наше не подошло к концу.
Когда нас вышибло из вагона на платформу, товарища Гиру, как самого легкого, дальше всех, местные жители принялись кричать: «Американцы приехали! Американцы…» Мы не сразу сообразили, почему были приняты за посланцев Франклина Делано Рузвельта, но когда какой-то мальчик, показывая на нас пальцем, воскликнул: «Вот это шапки!», всё прояснилось: дело было в прекрасных заячьих шапках, которые мы, с Вашей помощью, получили у товарища Зелепухина. Как и подобает знатным гостям, нас с большим комфортом доставили в гостиницу: мальчик, не переставая поглядывать на наши головные уборы, водрузил чемоданы и баулы на саночки, «себя в коня преобразив». Под полозьями поскрипывал снежок, мы не торопясь шагали вслед за санками по улицам незнакомого города, и вдруг он загорелся, засветился и засверкал, как рождественская елка. Это-то после закутанной в темноту Пензы! Мы были, вероятно, похожи на спелеологов, выбравшихся на свет божий из пещеры. Товарищ Гира даже разгневался, полагая, что горьковчане недостаточно проинструктированы по части светомаскировки. Ну вот, не торопясь и не переставая наслаждаться освещением, добрались мы до прекрасной гостиницы, которая могла бы смотреться в гигантское зеркало Волги, если бы река к нашему приезду основательно не замерзла. Нас ждала просторная и чистая комната, у которой был только один недостаток — она не отапливалась, что не совсем удобно, когда мороз на улице достигает градусов двадцати… Но зато нам принесли горячий, сладкий чай и целую охапку белых булочек, которые мы ели без ограничения. Управившись с булочками и улегшись на мягкие, чистые постели передохнуть после долгого пути, мы пришли к выводу, что жизнь решила нам улыбнуться.
На другой день мы отправились в домик Каширина, и нас там встретили радостно и вежливо и столь хорошо рассказывали о Максиме Горьком, что в конце концов я почти увидел его самого — высокого, в длинной синей рубахе — если не ошибаюсь, она зовется у вас косовороткой, хотя у нее высокий и совсем прямой воротник, — и мысленно побеседовал с ним, кого, увы, я не видел при жизни. Ну, а потом мы нашли вокзальчик, с которого отправляются поезда на Балахну. Сели и поехали, и всю дорогу смотрели в окна на необъятные заснеженные российские просторы. Балахна очень понравилась. Это небольшой, совсем новый город, состоящий из трех и четырехэтажных домов. Электростанция работает на торфе и, что удивительно, без всяких перебоев.
Нам показалось, что сюда, под Горький, перенесен кусочек родной Литвы. Неумолчно звучала литовская речь, и жемайтская и аукштайтская, слышались наши любимые народные песни. А как же иначе! Ведь в Балахну со всех концов Советской страны съезжались литовцы, и собралось их уже несколько тысяч. Конечно, немало нашлось друзей и знакомых, о которых нам в Пензе ничего не было известно. Но я напрасно расспрашивал их о судьбе моей жены и сыночка. Они тоже ничего не знали…
Нас радушно приняли и поместили в Доме культуры. В большой комнате рядами стояли железные кровати, очень аккуратно постеленные. Они предназначались для офицеров дивизии, и три из них отвели Гире, Корсакасу и мне. Кстати, Вы вряд ли угадаете, что прежде всего сделал товарищ Гира. Тайно от нас он побежал в парикмахерскую и расстался там со своей знаменитой бородой. Оставил только длинные, хотя и довольно жидкие, усы и уверял нас с Корсакасом, что таким способом уже подготовился стать воином. И знаете, он своего добился. Гиру приняли в дивизию, выдали офицерскую форму и присвоили какое-то воинское звание, равное капитану. Но это произошло попозже, а пока что мы встретились с нашими генералами Виткаускасом, Мацияускасом, Карвялисом и попытались выяснить, чем должны заниматься в первую очередь. «Обслуживать будущих бойцов Красной Армии», — сказал нам комиссар дивизии, товарищ Мацияускас. Вот мы и занялись этим делом. И должен Вам признаться, Дмитрий, оно стоило всех наших усилий. Здесь собирались люди разного возраста, разных характеров, самых различных профессий. Но судьба у них всех была одна, а вернее, все они хотели такой судьбы — идти и драться с врагом. И как можно скорее! Изнуренные, полуголодные, с лихорадочно горящими глазами, они приходили на комиссию и отвечали «да», не дожидаясь вопроса. Общаясь с нами в Пензе, Вы, наверное, заметили, что литовцы стараются не очень-то проявлять свои чувства. Действительно, мы не грузины, но на этот раз могли бы составить им конкуренцию. Я всё не могу забыть литовца — думаю, что ему столько же лет, как и нашему товарищу Гире, — который привел на комиссию пятерых своих сыновей, и все шестеро вступили в дивизию. Вот перед какой славной аудиторией мы выступали! По нескольку раз в день, в любую погоду, а зима, как Вы помните, была суровой и вьюжной, отправлялись мы в дальние походы пешком. Говорили о войне, читали стихи и видели, как стихи наши зажигают сердца, заставляют улыбаться и плакать. Мы, если так будет правильно сказать, стали певцами их судьбы, судьбы, которую они сами избрали для себя. Быть может, никогда раньше я с такой силой не ощущал великое значение слова поэта для тех, которым оно предназначено. И не это ли величайшая награда для поэта, когда идущий на смертельный бой воин повторяет его строфы?
Нас с Костасом поражала неутомимость Людаса Гиры. Он никогда не отставал от нас, не, обращал внимания на мороз, снег и ветер, всюду выступал, а когда мы, едва живые, добирались до постелей, он долго не засыпал и, сидя на краешке кровати, что-то бормотал и быстро-быстро записывал в тетрадку — переводил на литовский язык популярные советские песни. Потом он надел на себя офицерскую форму и полностью поступил в распоряжение комиссара дивизии. А мы с Костасом Корсакасом отправились в Москву. Надо было выступать по радио, издавать газеты, собирать наши литературные силы. Это, конечно, никак не означало, что мы навсегда расстаемся с литовской дивизией. Напротив, дивизионная газета «Тевине Шаукиа» редко выходила теперь без наших стихов и статей. Да и приезжали мы в дивизию, уже ведущую бои с фашистами, довольно часто.
Вам, Дмитрий, наверное, хочется узнать поподробнее и о житье-бытье Саломеи Нерис. Так вот, я встретился с ней в Москве в июне этого года на сессии Верховного Совета. Она приехала из Уфы, утомленная одиночеством и бытовой неустроенностью. Привезла несколько глубоко прочувствованных, проникнутых тоской по родине стихотворений. Была печальна и задумчива. И ожила, когда окончательно решился вопрос о том, что она остается в Москве. А сегодняшняя Москва, Дмитрий, вовсе не похожа на ту, которую мы покинули, отправляясь в Пензу. Хотя и теперь каждый вечер устремляются в небо аэростаты стального цвета, хотя и прорывается иной раз к Москве один-другой немецкий самолет, но великая опасность отступила, и дышится в Москве легко. Свободнее, легче стала дышать и Саломея. На ее лице появилась давно забытая улыбка. Когда же она почувствовала, что очень нужна и литовским воинам, и литовцам-антифашистам в США, а главное, тем, кто может услыхать ее ясный, гневный голос в городах и деревнях ее Литвы, находящейся еще «под фашистом», к ней вернулась и энергия, и вера в свои силы.
А теперь, что послужило толчком для написания Вам столь длинного послания? Недавно мы побывали на родной Вашей тульской земле. Мы — это Саломея Нерис, Корсакас, Марцинкявичюс, я и молодой Межелайтис, с которым Вы, кажется, познакомились на Гоголевской. Мы приехали, чтобы провести несколько литературных вечеров для воинов нашей дивизии, направленной в эти места. Нам удалось побывать и в Ясной Поляне. И я вспомнил Ваш рассказ о походе юных пионеров туда, где жил и работал великий старик. О, если бы Вы, Дмитрий, увидали то, что видели мы! Во что превратили гитлеровские варвары заповедник, где билась могучая мысль Толстого… Точно стадо диких быков бесновалось в тихом парке, окружающем старинный белый дом! Потрясенные, бродили мы по аллеям, преодолевая завалы из срубленных лип, вывороченных с корнем кустов сирени и жасмина и груд побитого кирпича. В Ясной Поляне, как мне представляется, все мы особенно остро почувствовали страшную угрозу всему, что является высшим созданием человеческого гения, доброты и человечности, со стороны фашизма. И это сознание сплотило нас еще теснее и теперь неумолчно зовет на бой до конца, до решительной победы… Фашизм и культура — понятия столь же несовместимые, как гений и злодейство. Думаю, что посещение Ясной Поляны вдохновит многих из нас на гневные строки, клеймящие современных недочеловеков. Моя память уже подсказывает сердцу рифмы и ассонансы для будущего стихотворения о Ясной Поляне. Я вижу кряжистого, седобородого старца, яростно сжимающего кулаки… Гений Толстого — наше оружие в борьбе за жизнь и мир. Он навсегда с нами!
В Москве все мы с тревогой и надеждой прислушиваемся к грому грандиозной битвы на Волге. Немцы всё еще рвутся на Восток. Но мы верим: придет час, когда надломятся захватчики, когда они побегут обратно, если только смогут бежать. А пока мы готовим сборник своих стихов к печати. Совсем скоро возобновившее свою деятельность Государственное издательство Литовской ССР выпустит первые книжечки военных лет: Саломеи Нерис, Гиры, Корсакаса, Межелайтиса и мою.
Надеюсь, что теперь уже до скорой встречи в Москве, а еще лучше — в освобожденной Литве, где Вас сердечно встретят все Ваши друзья!»