А всё-таки здорово изменилась атмосфера в городе после победы под Москвой. Словно бы подкачали в нее добрую дозу кислорода. Кое-кто уже уехал по вызову — так незаметно исчез Натан Рахлин, а кое-кто все чаще посматривал на запад и нетерпеливо ждал своей очереди.
Венцлова и Корсакас при встрече с Дмитрием загадочно улыбались. И когда он говорил, что пора бы здесь оформить писательскую группу, и, черт их знает, этих руководителей Союза, чего они тянут с ответом, Корсакас отвечал, что, пожалуй, не так теперь и важен их ответ — скоро предстоит решать новые задачи. А Венцлова однажды прямо сказал Дмитрию, что они с Корсакасом сидят на чемоданах — «каковых, о чем вам, Дмитрий, хорошо известно, у нас не водится» — и ждут только сигнала, чтобы тронуться с места.
— Куда же? — спросил Дмитрий.
— Немножко поближе к родному краю… На запад, на запад… — неопределенно сказал Венцлова.
Забавный разговор произошел у Дмитрия с Лёней Коганом. Этот юноша чаще других учеников музыкального училища заглядывал в отдел по делам искусств. Вообще-то это училище со своими знаменитыми педагогами и потенциально еще более знаменитыми учениками, эвакуированное из Москвы еще ранней осенью, вовсе не подчинялось отделу. Разве что Королеву приходилось выступать в роли арбитра постоянно вспыхивающих жарких стычек и перепалок между Горюшкиным-Сорокопудовым и руководством «золотого резерва» советской музыки, потеснившего будущих Рембрандтов и Суриковых областного масштаба. Просьбы же отдела разрешить кому-либо из учеников старших классов выступить в концертах обычно отвергались. «Детям это может повредить», — утверждала профессура. Исключение, правда очень редко, делалось для Леонида Когана и Игоря Безродного. Им позволялось иногда играть.
Так вот, однажды, зайдя в отдел и оставшись наедине с Муромцевым, импульсивный, живой подросток совершенно серьезно спросил:
— Вы ведь москвич, Дмитрий Иванович?
— Нет, Леня, туляк. И учился в Туле, и в комсомол там вступил.
— Я не о том. До войны-то вы в Москве работали. Значит, в Москву и вернетесь?
Не только Лёне, но и себе самому трудно было ответить на этот вопрос. Муромцев пожал плечами:
— Там видно будет. Думать о своем будущем рановато. Война-то только набирает силу.
— Ну да, скажете тоже! Мы их уже расколотили и дальше будем бить. Теперь уже скоро!
— Что скоро?
— Наша победа. Вот я и решил пригласить вас на свой первый концерт. Дайте слово, что придете.
Дмитрий хотел было отделаться какой-нибудь шуткой, но, встретив устремленный на него требовательный и доверчивый взгляд юноши, внезапно смутился — ведь и Леня Коган сохранял свою верность звездам.
— Обязательно приду, обещаю, — сказал Дмитрий и крепко пожал Лёне руку.
А возвращаясь домой и намереваясь рассказать Тасе об этом разговоре с юным скрипачом, невольно задумался и о себе. На что же ты сам рассчитываешь? Возвращение в литературу? А с каким багажом? «Контрудар»-то пшиком оказался… Пьесы нет, одно дурацкое воображение. Карл поднимает восстание. Как же! Дожидайся своего Карла. А чего это меня повело? Не рано ли о своей судьбе думать? Сам же Лёне сказал: война только набирает силу. Вот и работай на то, чтобы она скорее кончилась. И всё. Точка. Ну да и провидец я уж не такой плохой. Контрудар-то всё-таки нанесен. И какой! Я же уверен был… Не ты один, — все были уверены. Вот в этом-то и главное, что все!
Глава десятая
СТУЧАТ В ОКНО
Тук… Будто маленький снежок легонько ударился о стекло. И еще несколько раз: тук… тук… тук… тук… тук…
— Кого-то бог принес, — пробормотала Софья Александровна, подошла к окну, растворила дыханием легчайший узор, положенный ночью, и, сделав из ладоней шоры, несколько секунд вглядывалась в темноту. — Незнакомый. В полушубке, — сказала она и утвердительно кивнула головой в окно — мол, сейчас впустим.
— Я открою, мама, — сказал Дмитрий.
С полчаса назад они с Тасей пришли из театра, озябли безбожно, набросились на чай и сейчас сидели на кровати, откинувшись к стене и вытянув ноги, расслабленные, не желающие ни двигаться, ни говорить, ни даже думать. Холод неохотно покидал тела. Отступив от спины и груди, он щипал и покалывал пальцы рук и ног, словно пробуравливая в них каналы для выхода.
Рывком, насилуя себя, поднялся Дмитрий с кровати и, набросив на плечи телогрейку, шагнул к дверям.
— Первый час уже, — сказала Тася. — Не поздно ли для гостей?
…Единственное окно комнаты Муромцевых, как и два соседних по фасаду, глядело на улицу из-под крутых железных надбровий первоначально зеленой крыши.
Когда оно распахивалось, в комнату скопом, отпихивая друг друга, но в конце концов сливаясь воедино, вступали запахи и шумы.
Весной улица пахла травой, летом — на рассвете сиренью, а с утра и до вечера — пылью. Запах пыли был почти неощутимым, нейтральным и угадывался лишь по легкому щекотанию в ноздрях. Зимой иногда пахло свежими огурцами. Но и весной, и летом, и зимой, даже при легчайшем ветре, густо и сильно пахло вокзалом: смешанный дух угольного дыма, разгоряченного металла и карболки. Так обстояло дело с запахами. Что же касается шумов, то они почти не тревожили — улочка была довольно тихая. Изредка прогромыхивал грузовик, гулькали голуби, чирикали воробьи да поскрипывал снег под валенками прохожего, подбитыми толстой красной резиной. Ну и, понятно, сигналили и дискантом и басом маневровые паровозы. Когда же ветер дул с запада, порывы его доставляли слова Левитана, пропущенные через черную тарелку репродуктора, как раз напротив театра. И слова, словно гвозди, вбивались в сознание: «От… Советского информ… бюро…»
Но окно открывалось редко. Летом из-за пыли, а зимой по причине скупых топливных возможностей. Ведь комната-то была сдана Муромцевым «за дрова для всех», то есть и для хозяев квартиры Офицеровых, уплотнившихся теперь в одной, меньшей комнате.
Дмитрий и Тася, естественно, вели счет всякому поленцу, каждому комку бурого, плохо разгорающегося угля. Тепло сберегали тщательно. Если бы можно, то и его закутывали бы в старое ватное одеяло, да еще накрывали подушкой, как горшок с пшенной кашей, припасенной к ужину.
И всё же окно выполняло очень важные функции: заменяло отсутствующий телефон, было постоянным средством связи комнаты Муромцевых с внешним миром.
Все дело в том, что калитка во двор замыкалась на засов, крюк и щеколду в восемь-девять вечера, и тогда уже не только стуку кулаком, но и подкованному копыту какой-нибудь предприимчивой лошади, вздумай она попроситься на ночлег, не было бы ответа. Мало ли кто вздумает тарабанить в калитку! Откроешь, а он тебя оховячит по темечку чем ни на есть тяжелым, ну и будь здоров! Война же! Да и улица окраинная, глухая. Милиционер и раз в год в нее не заглянет. А для своих — окошечко. Постукай в него аккуратненько, дай на себя взглянуть, и жди без нетерпения, когда калитку откроют.
Так, в ультимативной форме, заявлено было Софье Александровне двумя старухами-салопницами, обитавшими в той части дома, окна которой выходили во двор. К ним-то, к Прасковье Ильиничне и Марфе Ивановне, никто и никогда не стучал, а спать они заваливались, едва лишь темнело. Однако хранительницами калитки считались именно они, так как если и отлучались со двора, то лишь утречком, на базар, и неукоснительно по очереди. Софья Александровна безропотно приняла их диктант, памятуя пословицу насчет чужого прихода. Да и Любочка Офицерова посоветовала не портить отношений с кузиночками, потому что за долгие годы ничегонеделания они превзошли все тонкости коммунального бытия и могли бы смело претендовать на степень honoris causa[50], ежели бы таковая присуждалась за исключительное умение портить жизнь своим ближним.
В интересах соблюдения истины надо признать, что некая часть запасов мизантропии, тщательно сберегаемой кузиночками, уходила теперь на фрицев, так внезапно и нагло смешавших колоду привычных представлений и понятий двух старых дев. Прасковья и Марфа люто возненавидели немцев, главным образом, за то, что они, начав войну, осмелились нарушить весь жизненный уклад Пензы, который был для них привычным и милым, как болотце для лягушки. Но в амплитуде их ненависти, где-то вблизи от фрицев, размещались эвакуированные, «выковыренные» — слово-то какое омерзительное и по смыслу, и по звучанию! — а не надо забывать, что семья Муромцевых принадлежала именно к этой части человечества, обитающего в Пензе. Следовательно, на снисхождение со стороны фурий калитки рассчитывать не приходилось.