Дмитрий долго находился под впечатлением письма Венцловы, полученного с оказией. Всей душой радовался он за людей, к которым так привязался за короткое время их жизни в Пензе. Наконец-то они нашли себя. И не только пылкий Гира, одержанный, внешне такой спокойный Венцлова и энергичнейший Корсакас, но и Саломея Нерис, струны души которой были настолько перетянуты, что могла наступить катастрофа. Конечно, огромное значение сыграло создание литовской воинской части, знаменующее не символическое, но, так сказать, практическое участие в войне с гитлеровцами. Теперь было для кого писать! И не только о тоске своей по родине, стонущей под фашистским сапогом, но о вере своей в мощь советского народа, который, раньше или позже, должен разгромить вражеские армии! И теперь песни и стихи литовских поэтов тоже становились металлом, из него изготовлялось оружие для литовских солдат.
Но опять, как и в часы отъезда его друзей из Пензы, Дмитрий невольно задумывался и над своей судьбой. Как долго предстоит ему заниматься не самым главным в жизни? Нет, Пенза не казалась ему тесной клеткой, из которой следует как можно скорее выбраться. Напротив, работа захватывала его целиком, и он твердо знал, что делает всё, что только может. Постоянно помогал опере и оборонному театру миниатюр. И в том, что хозрасчетная оперная бригада выросла, расправила плечи и уже стала настоящим театром, есть доля и его стараний. А Бегак ставит уже четвертую его пьесу, написанную в ночные часы — единственно принадлежащие Дмитрию. И зрителям, всё тем же людям в шинелях и белых полушубках, нравятся его пьесы. А самое главное, Дмитрий нужен людям. И не как инспектор по театрам, могущий поддержать перед Королевым чью-нибудь просьбу, помочь в решении вопроса, написать рекомендации или заключение по принятому спектаклю, но как Дмитрий Иванович Муромцев — человек, искренне заинтересованный во всем, что касается становления искусства в Пензе в дни войны и в грядущие дни мира. И перед ним проходила вереница людей, для которых он стал нужным, а следовательно, и близким, своим… Тут были и Королев, и Вазерский, и Белов, и Треплев, и несгибаемый старик Горюшкин-Сорокопудов, и десятки, да, да, десятки актеров, певцов, художников и музыкантов. Но это течение мыслей оставалось ровным и успокаивающим только до тех пор, пока Дмитрий принуждал себя забывать, что и он — писатель. Послание Антанаса напомнило ему об этом. И сразу же возникла плотина, мысли разбивались об нее и начинали крутиться на одном месте. С чем же приду я, как писатель, в послевоенный мир? Все мои товарищи по профессии поставят на полки всенародной библиотеки свои новые книги, в которых спрессуются впечатления, собранные памятью, и сбереженные мысли, и вспышки собственных чувств… А я? Несколько торопливо написанных пьесок-однодневок, которые не отражают и тысячной доли накопленного материала, кое-как сваленного в запасник. Отобрать лучшее, самое яркое. Но для этого необходимы время и голова, свободная от множества неугомонных мыслей — таких маленьких буравчиков, ввинчивающихся в сознание в каждую прожитую минуту… Когда я всё это успею? Тася утешает, говорит: тебе только тридцать четыре года, еще ничего не поздно. И я впадаю в эйфорическое состояние: в чем дело, я же еще молод! Тра-ля-ля! Сколько лет впереди! Мы всё успеем, всё сделаем, тра-ля-ля! И вдруг жизнь щелкает вас по носу и жестко напоминает, что рано и поздно — понятия весьма относительные и что никогда нельзя откладывать на завтра то, что ты должен был и мог сделать сегодня…
Короче говоря, Дмитрий заболел, и к тому же очень тяжело.
Несколько дней он храбро сопротивлялся недомоганию. Подумаешь, какая важность, что из сна выбираешься с трудом, как из топи, что голова тяжелая и в висках торопливо постукивают крохотные молоточки… И совсем не хочется есть, и путь от дома до театра долог, и на снег больно глядеть! Ну, простудился, и всё тут! Он тайно от Таси и мамы принимал лошадиными порциями аспирин, обтирался холодной водой и изо всех сил тер грудь а плечи мохнатым полотенцем. Кожа багровела и саднила, но бодрость, утерянная несколько дней назад, почему-то не возвращалась. Что за черт! Но не уступать, ни в коем случае не уступать. «Пошла вон! — мысленно кричал он на свою хворь, как на надоедливую собачонку, путающуюся между ногами. — Я тебе говорю, пошла вон!» Но она не слушалась и из маленькой шавки, игриво хватающей за икры, превращалась в огромного черного пса с раскаленной пастью. Он упирался своими передними лапами в плечи, дышал в лицо какой-то гарью и всё старался повалить… Отбиться от него становилось всё труднее.
— Что о тобой, Дмитрий Иванович? — спросил Королев, и глаза у него округлились. Он трижды обращался к Муромцеву с каким-то вопросом, и все три раза Дмитрий отвечал ему лишь слабой, скользящей улыбкой. — Почему ты не отвечаешь?
— А, что такое? — спросил Дмитрий и попытался встретиться взглядом с уставившимися на него стеклами очков. Но лицо Королева двоилось, троилось и покачивалось, как голова фарфорового будды.
— Зачем ты качаешь головой? — удивленно осведомился Дмитрий.
— Как это качаю? Да ты, брат, совсем красный… У тебя жар!
— Ну какой там жар, — твердо чеканя слова, сказал Дмитрий. — Это ру-ру-мя-мя-нец от мо-мо-ро-за…
Королев перегнулся через стол, и его прохладная ладонь на миг прикрыла лоб Дмитрия.
— Ого! Прямо пылаешь! Домой. Иди сейчас же домой. Я тебя провожу. Одевайся.
С Дмитрием кто-то что-то делал. Его поворачивали, подхватывали под мышки, заматывали шею колючим шарфом, подталкивали к дверям.
— И зря… и зря… — бормотал он, всё так же недоуменно улыбаясь. — Всё в полном порядке… Король просто пьян… нет, режиссер просто пьян… Режиссер… режиссер… — И, словно преодолев опьянение, собравшись, сосредоточившись, ясным и твердым голосом сказал: — Вот ты меня, Константин Васильевич, спрашивал, где письмо Отрадина. Оно в зеленой папке, что лежит во втором ящике твоего стола, справа. В зеленой, а не в желтой.
— Ладно, найдется, — говорил Королев, подхватывая Дмитрия, под правую руку. — Пойдем, Дмитрий Иванович, пойдем!
И кто-то, а кто Дмитрий так и не понял, крепко взял его под левую руку, и вот уже снег, снег, снег, и ничего больше. И не простой снег, а слепящий и очень горячий… Братцы, ну куда же вы меня тащите! И закутали, словно на свадьбу, какая же свадьба, что-то не то, на свадьбу не кутают… наряжают и еще эта самая… как ее… белая такая, воздушная… Почему так жарко? И валенки без ног, валенки, набитые ватой, идут сами, и под ними скрипит снег… Ты скрипи, скрипи, нога липовая… И вот уже другие руки суетятся, дотрагиваются, снимают пальто, ватник. Хорошие такие руки, осторожные, ласковые… Шершавые крупные ладони и маленькие мягкие. Мамины и Тасины руки… Слава богу, теперь можно вытянуться, и черт с ним, с этим письмом Отрадина… Пусть себе, лежит в зеленой папочке, а нам всё равно, мы немного поспим, ну совсем немного, ну капельку, ну позвольте же… Да ничего особенного!.. Простудился, прохватило… и оставьте вы меня в покое. Спать хочу!
Измерялась температура. Тася и Софья Александровна сосредоточенно разглядывали градусник: ртутный столбик забрался высоко, за черточку 40. Вот ведь еще напасть! Видно, Митенька заболел чем-то серьезным. Только бы не тифом.
— Я, Тася-матушка, сыпняком переболела, а Митя хоть и ни на шаг от меня не отходил, но не заразился. Так что иммунитета у него нет.
— Не будем решать сами, Софья Александровна… Схожу сейчас за врачом…
И привела врача, очень хорошего, эвакуированного из Москвы. Пожилая серьезная женщина, с очень внимательными, грустными глазами. Долго осматривала Дмитрия, хмурилась, недовольно качала головой.
— К сожалению, картина болезни совершенно ясна. Брюшной тиф, и боюсь, что в тяжелой форме. Следует сейчас же госпитализировать. Я напишу направление.
Залесская бежит в отдел к Королеву. Необходим транспорт. Ведь городская больница далеко, на самой горе. Королев звонит в облисполком и получает обещание немедленно прислать легковую машину. Дмитрия опять закутывают — теперь уже Тася и Софья Александровна. Он не сопротивляется, даже пробует помочь, но твердит, что уже лучше себя чувствует. Зачем же больница! Но вот он очутился в мире запахов, настойчивых, непреходящих, растворивших в себе и зрение, и слух. Только запахи. Сперва — бензин. Это пока «эмка», ныряя в ухабы, карабкается вверх по Московской. Потом — карболка. Дмитрия «обрабатывают», стригут волосы большими, гладко позвякивающими ножницами, засовывают в ванну, на две трети наполненную холодной водой, обряжают в посеревшее от многих стирок без мыла бязевое белье и в какие-то полосатые тряпки, изображающие пижаму. Тася только жалостно охает, когда могучая санитарка волочит мимо нее «обработанного» мужа… Теперь — тушеная капуста. Словно не в палату привели его, где теснятся одна к другой койки с больными, а погрузили в котел с би́госом. И это самый устойчивый запах. Так будет пахнуть и завтра, и через неделю, и, может быть, до самого конца. Впрочем, о конце, то есть о смерти, Дмитрию нет времени думать. Он всё время что-то преодолевает. Запах капусты и душный жар слежавшейся подушки. Звон в ушах и холодную тяжесть живота. И зеленую папку, которая нет-нет да и выступит из серенькой мглы дней и ночей, растянувшихся как мехи гармошки.