«…произведения художника представляют собою все то, что в нем есть наилучшего, все то истинное, которое он представляет собой: того же, что осталось сокрытым внутри него, в н е м н е т».
До обеда Константин Андреевич писал, нарушая расписание лишь для очередного освежения под душем или ради путевой достопримечательности, о которой оповещал из каютного репродуктора симпатичный голосок культмассовички.
Впрочем, иногда сваливал его на диван в неурочный час внезапный приступ сонливости. Годы давали о себе знать! Минула пора, когда они помогали, нынче приходилось их превозмогать. Памятуя о них, надо было спешить, хотя известно, что спешка из числа злейших врагов художника.
Странным метаморфозам подвергалось время, начавшее лететь со скоростью реактивного самолета! Оглядываясь назад, он разводил руками: что это? Уже двадцать лет, как они с Аришей поженились! Да ведь за двадцатилетие, скажем с 1905-го по 1925-й, он из семилетнего мальчика успел вырасти в отца семейства. Какая уйма событий была пережита, сколько разнообразнейших дел было начато и закончено, — и на все хватало времени. А нынче за день он не успевает сделать и половину того, что намечал утром.
Пустяковые бытовые мелочи, которых он раньше не замечал, стали тяготить и раздражать, отнимая время. Утром надо одеться, умыться, ждать в кают-компании за столом, когда принесут завтрак. Это здесь, на теплоходе, а дома ждала бы почта, за которой надо спускаться на лифте к почтовому ящику в подъезде, — отложить просмотр газет и писем до вечера не позволяла долголетняя привычка. Затем начинались телефонные звонки. Ирина Павловна предлагала установить раз навсегда, что до обеда его «нет дома», как отвечают по телефону некоторые энергичные писательские жены; а Константину Андреевичу интересно было: кто звонит, зачем? Да и дребезжание звонка все равно уж перебивало мысли; не хотелось и обидеть тех, кому он зачем-то понадобился. Словом, большей частью он вскакивал с места и подходил к телефону сам.
Его и дома, за секретером, ко сну клонило все чаще. И вот еще: забывчивость развилась небывалая! Иной раз встанет с кресла за книгой, а пока дойдет до полок в передней, не сразу вспомнит, зачем шел, и вдастся в отчаяние: «Выбываю из строя!» Жаловался Флёнушкину, а тот, такой же старец, в последнее время к тому же слабый здоровьем, утешал: «Ты вообрази, что все это не с тобой творится, а с кем-то другим, и весело посмейся, только и всего!..»
В своих низовьях Волга и раньше поражала глаз широтой и раздольностью, а теперь, по возведении на ней ряда гигантских плотин и шлюзов, стала во многих местах неохватной для взора.
Успокаивающее плавное скольжение по необозримой водной глади рождало чувство отрешенности от вчерашнего дня с его заботами и тягостями. Отдаваясь обозрению непрерывно меняющейся панорамы, человек как бы переставал принадлежать самому себе. Течение огромной реки, подобно времени, оставляло все пережитое далеко позади.
Да, жизнь прожита почти вся. Мысль эта невольно закрадывалась, когда после душного дня, оставив в каюте заснувшую Аришу, Пересветов прохаживался по палубе, подставляя щеки освежающему ночному ветру и провожая глазами уплывающую назад ленту береговых огоньков. Их он, конечно, завтра и послезавтра еще увидит, и ветром его не раз обвеет, но подходит время «итожить то, что прожито» или как там выразился кто-то из стихотворцев.
«Без неприметного следа мне было б трудно мир оставить…» Эти пушкинские слова он повторял в госпитале, затверживая «Евгения Онегина». Теперь у него, что называется, все условия, чтобы работать, пока позволяют силы, и не заводится, к счастью, в нем та пагубная душевная ленца, против которой предостерегал Гоголь: создай, говорил он, человеку все необходимое для труда, тут-то он ничего и не захочет делать! Нет, работа притягивает его, пожалуй, даже сильней, чем раньше. «Старость «грозна, страшна» только для Плюшкиных», — говорил он себе.
С остатком жизни нужно обойтись по-хозяйски. Уже пятый год он старается соблюдать семь «заповедей» — запретов, чего ему не делать: 1) не торопиться, 2) не волноваться, 3) не перенапрягаться, 4) не читать лежа, стало сдавать зрение, 5) не забывать об утренней гимнастике, 6) не забывать о ежедневной прогулке и 7) не забывать о диете.
Самым важным он по опыту считает первый запрет: не торопиться. Труднее всего дается ему укрощение своего темперамента, смена привычного с молодости ритма жизни на более размеренный. Из торопливости проистекают излишние волнения, чрезмерное утомление, опасное и для сердца и для мозговых сосудов, забывчивость и много всяких других зол и помех…
Из «переписки с самим собой»
«Вильям Юрьевич, когда-то рекомендовавший мне забросить романы и усесться за мемуары, узнав, что я замышляю школьную повесть, покачал головой: «Не получится она у вас».
Мы с ним сидели за чашкой кофе в ЦДЛ, больше мы нигде не встречаемся. Я подумал, что он имеет в виду мое слабое знакомство со школой, и отшутился: «Не получится школа — получится бывший чекист, под старость увлекшийся педагогикой». Оказалось, нет: вопрос им ставится гораздо шире. Он принялся мне доказывать, что «в эпоху НТР по-настоящему изображать человека, да еще учителей и школьников, можно лишь методом Достоевского» с его проникновением в душу «до самого ее дна, до расщепленного сознания».
Я отвечал, что школьная тема действительно потребует проникновения в психологию ученика и учителя, но почему только методом Достоевского? В диалектику души умели проникать и Пушкин, и Лев Толстой, и Чехов, и Горький. Да и Шолохов, наконец.
Вильям Юрьевич начал меня допрашивать, кого я читал из наших литературоведов-«достоевцев». Я признался, что литературоведов читал мало, но романы Достоевского знаю достаточно, чтобы о них судить.
— Ну и что же? Они вам нравятся?
Раздраженный его менторским тоном, я имел неосторожность ответить довольно резко:
— Представьте себе — нет. Не нравятся.
Тут на меня посыпался град заушательств! Глаза Вильяма Юрьевича из-под темных очков метали молнии. Оказывается, я и примитивно мыслящий ретроград, сочиняющий старомодные романы, и наивный простак, не видящий назревшей потребности в философско-нравственной литературе, неспособный оценить мировое новаторское значение «двойничества» и многоголосия, «полифонизма» романов Достоевского, и т. д., и т. п. Прямо страхи господни! Не хватало прямого заявления, что я никуда не годный писатель, но это подразумевалось (Вильям Юрьевич у буфета пропустил рюмочку-другую).
Я терпеливо слушал его филиппику и, выждав паузу, заметил, что философствующие в романах Достоевского неуравновешенные индивидуалисты, юродствующие во Христе, или негодяи, вроде Смердякова и Свидригайлова, у меня как у читателя симпатий не вызывают, хотя и высказывают иногда высокие идеи. Их либо жалеешь, либо презираешь, а полюбить из них некого. Литературные приемы этого великого писателя коренятся в особом складе его дарования, не всякому присущем, и в исторической обстановке, весьма далекой от нынешней.
Вильям Юрьевич, однако, считает эту обстановку весьма схожей с нынешней: как и тогда, идет смена общественных укладов, люди мечутся в поисках мировоззрения, отсюда их известная неуравновешенность и т. д. Я возразил, что параллель эта годна для стран капитализма, где классовые, национальные и прочие противоречия без революций неразрешимы, как и в России XIX века, поэтому люди, не принимающие революционного мировоззрения, упираются в идейные тупики. А у нас противоречия не антагонистичны, разрешаются в ходе развития социализма, для безысходных идейных тупиков у советского человека классовой, объективной основы нет. Наш строй — об извращениях не будем говорить — призван рождать не индивидуалистов, а коллективистов, людей нравственно уравновешенных и гармоничных.
— Вы отдаете Достоевского Западу! — восклицал Вильям Юрьевич.
Я отвечал, что уж во всяком случае отдаю не фальсификаторам, пытающимся изобразить его дядюшкой Яковом, у которого товару про всякого, — чуть ли не сторонником буржуазного образа жизни, который он ненавидел… Что может быть авторитетней свидетельства великой немецкой коммунистки Розы Люксембург, писавшей: «Именно реакционер Достоевский является художественным защитником «Униженных и оскорбленных»… И дальше: «Кто раз пережил его Раскольникова, допрос Мити Карамазова в ночь после убийства его отца, кто пережил «Записки из мертвого дома», тот никогда больше не сможет укрыться, как улитка, в скорлупу филистерства и самодовольного эгоизма. Романы Достоевского представляют собой самое страшное обвинение, брошенное в лицо буржуазному обществу: истинный убийца, губитель человеческих душ — это ты!»
Жаль, что при разговоре с В. Юр. у меня не было под рукой этой цитаты. Я ему только сказал, что мой читательский вкус, который я никому не навязываю, и оценка мной объективной роли писателя не одно и то же, что каждый писатель в конце концов находит своего читателя, и наоборот. Сейчас популярность Достоевского на Западе, говорил я, это один из симптомов колебания западной интеллигенции в нашу сторону. Колебания эти лишний раз доказывают, что в наше время главными носителями общечеловеческих идеалов истины, добра, справедливости, красоты, воодушевлявших Достоевского, является борющийся за мир во всем мире против ядерной угрозы пролетариат и социалистические государства.
Словом, мы поспорили. Я в спорах всегда горячусь, а горячность Вильяма Юрьевича для меня была неожиданной. Пришлось нам взять еще по чашечке кофе.
Круг мыслей, вызванных нашим диалогом, мне хочется записать, так сказать, в порядке переписки с самим собой. Я все-таки до сих пор чувствую себя школьником в художественной литературе, в мои 79 лет. Попытки связывать смену литературных форм непосредственно со сменой эпох мне вообще не по душе. Не говоря уже о формалистах 20-х годов, и в эпоху НТР входили в моду то похороны романа, то проповедь коротких рубленых фраз, без коих будто бы писателю не угнаться за быстробегущей действительностью.
Я не литературовед, чтобы решать вопрос во всем объеме, мне важно лишь осмыслить собственный опыт и свои задачи. Чтобы я писал не по-своему, а на чужой образец, к тому же отдаленный на целое столетие, не может быть и речи. Это походило бы на анекдот о протезисте, который, выдавая двум старушкам изготовленные протезы, их перепутал, и обе старушки взвыли.
В то же время хочется уяснить самому себе: почему и как сложилось во мне внутреннее читательское неприятие Достоевского? Неужели я отстал от века? Если у меня испорчен литературный вкус, то чем же именно?..»