Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Возможно. Он-то знал его не так, как мы с вами. И все-таки как раз пример Горького учит писателей ответственности за свое печатное слово. Смотрите, ведь он прожил после Октября девятнадцать лет, горой стоял за Советскую власть и за нашу страну в своих статьях, — а художественную советскую тематику все еще только вынашивал. В пьесах и в «Климе Самгине» дальше тысяча девятьсот семнадцатого, к сожалению, не успел шагнуть…

В одном Константин не решился признаться старому писателю: что он завидует смелости тех, кто берется писать о Ленине.

Наконец пришло решение: он сделает Сергея делегатом X съезда партии, участником подавления кронштадтского контрреволюционного мятежа!

Сам Константин ни на X съезде, ни на кронштадтском льду не бывал, но что за беда? Слышал рассказы участников событий, а главное, первые месяцы двадцать первого года в его памяти живы, точно вчерашний день. Навязанная партии Троцким дискуссия о роли профсоюзов, переход к новой экономической политике — именно в этих событиях испытывалась Костина верность ленинскому учению, именно тогда он идейно взрослел и сумеет раскрыть перед читателем Сережины переживания. В каком-то эпизоде сумеет свести его с Владимиром Ильичом…

«Кронштадтскую» тему Костя издавна считал непреходяще современной, пока остается опасность чуждых классовых влияний на коммунистов. В институтские времена мечтал посвятить ей когда-нибудь монографию, может быть, диссертацию; не выкроил досуга, — ну что же, напишет теперь роман. А в третьем романе о Сергее, если удастся его написать, проведет Сережу через перипетии позднейшей борьбы партии за ленинское учение против троцкистов…

Он поделился созревшим замыслом в письме к Феде и встретил с его стороны полную поддержку. Федор звал его в Ленинград, обещал свести с участниками подавления мятежа, свозить в Кронштадт. Сам Лохматов в двадцать первом году дрался с бандитами-антоновцами на Тамбовщине.

Пересветов с жаром принялся за изучение исторических источников, посещал библиотеки, архивы, съездил в Ленинград, побывал в Кронштадте. В городе Ленина многое напомнило ему бурный 1926 год, когда он работал в «Ленинградской правде». Захотелось наведаться на памятный ему по борьбе с зиновьевской оппозицией Кировский завод, в двадцатых годах еще носивший имя Путиловский. Федора Ивановича Лучкова, путиловца и балтийского моряка, с которым Костя прошел по фронтам гражданской войны, уже не было в живых, о его гибели от фашистской бомбы во время блокады Пересветов знал от сестры. Но теперь по телефону ему сказали, что сын Лучкова, инженер, работает начальником одного из цехов.

— Алексей Федорович наш, заводской, — говорили ему в парткоме. — Отец привел его к нам мальчонкой, отдал в фабзайчата, в ученики; Леша у нас рабочим стал, потом заочно институт окончил… Он член нашего партийного комитета.

Созвонившись с Лучковым-сыном, Константин по его приглашению приехал на завод. Алексей помнил рассказы отца про «теорика» — комиссара батальона, которым Лучков командовал. Отцовских усиков колечками сын не носил, лицо его было гладко выбрито; в вырезе теплого свитера (дело было зимой) виднелся узел цветного галстука. «Вот уж чего его отец сроду не надевал», — с внутренней улыбкой подумал Костя. Ростом Алексей хоть и был невысок, коротышкой все же не выглядел. Такой же смуглый и чернобровый, унаследовал и отцовскую ширину плеч; в фигуре была основательность, но в движениях медлительность, чуждая стремительному живчику, его отцу. Медлительность эта напомнила Константину его собственного сына, Владимира, и он опять мельком сказал себе: «Дети непохожими на нас растут…»

Он считал, что ему самому лично из двух необходимых большевику качеств — революционный размах и деловитость — второго определенно недостает, и с удовлетворением отмечал его у представителей нового поколения. Алексей Лучков производил впечатление человека в высшей степени делового. Пока они сидели за столом в его кабинете, то и дело раздавались позывные гудки зуммера; начальник цеха брал телефонную трубку и, выслушав подчиненного, отдавал краткие точные распоряжения, не повышая голоса и не теряя нити разговора с гостем.

В цехах бывшего Путиловского завода, по которым Алексей Федорович его провел, на их глазах сошел с конвейера великан «Кировец». Рядом с ним его заводской родоначальник «Фордзон-Путиловец» 1924 года выглядел бы, как лилипут перед Гулливером. Потомок нес в себе не десятки, а сотни лошадиных сил. На Костиных глазах огромные, толстые, раскаленные докрасна железные балки с шумом ползли вереницей вдоль громадного нового цеха, и жар от них доходил даже до галерейки, откуда любовались на них Пересветов с Лучковым. Цех казался Косте безлюдным, пока Алексей Федорович, видя его недоумение, не кивнул в сторону застекленной кабины, откуда молоденькая девушка по-хозяйски управляла громоздкими механизмами…

Покидая завод с чувством признательности молодому Лучкову, Константин остро осознал себя неким реликтом, остатком далекого прошлого, — так поразил его контраст между заводом двадцатых годов и нынешним. А между тем это был тот же самый завод.

…Личный сюжет Пересветов строил на столкновении Сергея с одним из бывших офицеров царской армии, эсером, вместе с которым они в феврале 1917 года на фронте поднимали полк на восстание против царизма, а четыре года спустя очутились в разных лагерях. Их разделил — и свел в бою — кронштадтский лед.

Изображение социальной и политической подоплеки мятежа, как и описание самого хода событий, для Константина Андреевича трудностей не составляло. Партийную, рабочую, солдатскую, отчасти и матросскую среду он знал по годам революции и гражданской войны. Федор Лучков стал прототипом вожака большевистской прослойки матросов в самом Кронштадте. Но вот на изображение белогвардейских вожаков мятежа и их заграничных хозяев красок, достоверного бытового материала ему не хватило, они получались бледнее и схематичнее, чем хотелось бы.

— Понимаете, — с досадой говорил он Николаю Севастьяновичу, бравшему у него некоторые главы на ознакомление, — личная жизнь удалась мне только у Сергея да у Лучкова. Остальные орудуют на политической сцене — и от нее ни на шаг. Точно марионетки, которых я за ниточку дергаю.

— Так вы же не бытовой роман пишете, политический.

— Но удовлетворения такого, как от «Мы были юны», я не получаю. А ведь и тот роман можно считать политическим.

— Ну там вы писали о событиях, в которых сами участвовали.

— В том-то и дело: как чуть отошел от автобиографической канвы, если не считать дискуссию о профсоюзах, полноценно не получается. Писательского опыта не хватает.

— Приобретете опыт, приобретете.

— Да ведь читателю до меня дела нет, прочтет и скажет «плохо».

— Почему плохо? Вы не расстраивайтесь, я уверен, с интересом читаться будет.

Предвидение старого писателя оправдалось: роман «Кронштадтский перевал» вызвал неплохие отзывы в печати. Правда, читательских писем пришло не так много. Факт оставался фактом: автору он больших радостей не принес.

Флёнушкин, которому Костя выслал экземпляр в Казань по почте, откровенно ему написал:

«Роман, конечно, слабее первого, хотя читается гладко и поучительно».

«Может быть, с исторической точки зрения так оно и есть, — отвечал ему Костя, — а с художественной? Тут, брат, вопрос принципиальный о соотношении общественного и личного в жизни и в литературе. В романе хочется изобразить живых людей, а не просто носителей идеи, стало быть, обязательно вникать в их психологию. Уж не говорю о чужаках, кого по себе не знаю, — и своих-то полносочно написать нелегко. Ты думаешь, Дзержинскому приятно было подписывать смертные приговоры даже злейшим врагам? Разве чекист, приводивший их в исполнение в кронштадтских подвалах, не уродовал этим ради революционной идеи хоть отчасти свою психику? Не преследовали его после этого ночные кошмары? А в кронштадтской теме столько смертей… Вряд ли я смогу когда-нибудь еще раз осилить подобную тему.

Честно сказать, надо мною, должно быть, тяготеет инерция прежних лет, когда мы дрались с врагом, так сказать, чем попало и о своих слабостях избегали писать, чтобы самим еще больше не расслабляться. А слабости-то эти были проявлением человечности, равно как и необходимые по отношению к врагу жестокости. Об этом был у меня разговор с Федей Лохматовым. Я хотел его включить в «Кронштадтский перевал», но мы с ним решили, что хватит одного Лучкова. И вдаваться в психологию тогдашних чекистов он не посоветовал: «Зачем, говорит, старое ворошить, пусть наше с нами и умрет». Ему ведь приходилось людей расстреливать…

Понимаешь, литература бьется, в конце концов, извечно над той же самой загадкой, что и отдельный человек: над сочетанием личного и общественного, часто впадая то в одну, то в другую крайность. Классовый смысл того и другого «уклона» в литературе (соответственно жизни) одинаков — буржуазность, мещанство — либо явное, либо прикрытое в литературе фразой в духе «левого», блаженной памяти, напостовства голое социологизирование…»

60
{"b":"841882","o":1}