— Да вот телеграмма из Татарки... Из Москвы едет, а номер вагона не указал...
Никакой телеграммы я не давал, однако насторожился: в Татарке я перекинулся несколькими фразами со знакомым журналистом из Омска. Неужели он ухитрился дать такую телеграмму сюда, в райком партии?
— А кто он такой? — продолжает допрашивать паренька проводник, заслонив ему проход против моего купе.
— Да бывший нашенский секретарь райкома комсомола... Из Москвы едет.
— Из этого вагона здесь сходят трое москвичей.
— Где они?
— Двое младших на выходе, третий вон в купе чай допивает.
Паренек заглянул в купе, потоптался перед дверью и крикнул в открытое окно:
— Николай Федорович!.. Сюда, вот он, тут!..
Выхожу из вагона, и закачалась под ногами земля: вспомнился митинг на этом перроне в час отправки на фронт, когда каждый из нас словами и взглядами заверял родных и близких: «Не волнуйтесь, скоро вернемся с победой». Верили в победу, но не знали, что добывать ее придется так долго и такой дорогой ценой...
Дочь и сын, уже без чемоданов, ждут меня возле поблескивающей на солнце свежевымытой «Волги». Сажусь рядом с Николаем Федоровичем. Он выводит машину на самую широкую и самую длинную улицу районного центра — около четырех километров. Степные села Кулунды искони славятся размашистостью и широтой. Земли для усадеб здесь всегда хватало с избытком, селились — не теснились. В былую пору выпасы для скота и пашни начинались от скотных дворов и огородных канав. Плетни, ограды и деревянные заборы здесь были редким исключением. Все жили как на открытой ладони, на виду у мира, достаток не таили и бедность не прятали.
Справа и слева вижу знакомые и неузнаваемые улочки, переулки. Знакомые по расположению, неузнаваемые по застройке. Проулков — с одной стороны два-три дома с дворами, с другой огороды — уже не стало. Они застроены по современному типу: дома лицом к лицу, на задах — приусадебные участки. Не видно и подслеповатых саманок, покрытых дерном или соломой. Вместо них выстроились ряды деревянных красавцев с большими окнами, с резными карнизами, под железными и шиферными крышами. В центре возвышаются белокаменные здания Дворца культуры, средней школы, райисполкома и райкома партии. Раньше, когда я здесь работал, этого не было. Школа, райисполком, райком размещались в приземистых одноэтажных постройках дедовских времен. А так называемый Дом культуры ютился тогда в бревенчатом сарае в прошлом знаменитого прасола-коновода Никольского. В общем, заурядное кулундинское село, знакомое мне с довоенной поры, теперь обретает вид современного районного центра. Верю, скоро станет красивым степным городом, утопающим в зелени тополей, березовых аллей. Вон на гривке перед усадьбой бывшей МТС и элеваторным поселком хороводятся зеленеющие тополя и белоногие березки. Над саженцами тех тополей и березок шефствовали пионеры начальной школы с Крестьянской улицы. Мизерные чахлые саженцы, вроде отброс, передали тогда пионерам просто для того, чтобы не водить юных энтузиастов лесопосадок далеко в поле. А теперь в тех пионерских посадках, уже под тенью деревьев, разместился, как видно, детский сад: там много детишек в белых панамках. Они, как цыплята вокруг квочек, перекатываются от дерева к дереву. Небось кто-нибудь из тех пионеров с Крестьянской улицы теперь стал отцом или матерью и приводит сюда своего ребенка, каждый раз находя глазами то самое дерево, которое держал в своих руках и холил в детстве. Этим нельзя не гордиться — с юности смотрел вдаль.
Перед Дворцом культуры много людей. Они собрались сюда на какое-то совещание. Среди пожилых мужчин и женщин замечаю знакомых и прошу секретаря райкома отвезти нас в тихий уголок.
— Голова разламывается, — схитрил я.
— Понимаю, — ответил Николай Федорович. — В нашу райкомовскую гостиницу, в дом, где ты жил перед войной.
Дочь и сын захлопали в ладоши:
— Совсем хорошю! Спа-си-бо!..
— Спасибо, — повторил я. — Завтра встретимся...
Короткая июньская ночь кажется мне нескончаемо длинной. Мысленно поднимаюсь куда-то под облака и окидываю взглядом расположение улиц районного центра. Две главные улицы пересекаются невдалеке от райкома. Они напоминают положенный на землю крест. К нему примыкают переулки из одиноких домиков, изб, в которых до сих пор думают и тоскуют о тех, с кем ушел я на фронт. И вот сейчас я вернулся, а они...
Слышу повелительный голос самоосуждения: приземляйся, москвич, хватит парить под облаками, рассказывай людям земную правду о войне, этим поможешь им и себе нести добрую память о погибших. Не скрывай своих дум и чувств. Откровенность всегда помогает устанавливать взаимопонимание. Это ты знаешь по личному опыту фронтовой жизни...
С восходом солнца вышел на крыльцо домика из трех комнат, названного райкомовской гостиницей. Вышел и вижу — через огороды напрямик ко мне идет торопливым шагом пожилая женщина. Кто это? Неужели мать Миши Ковалева, погибшего в дни боев за Калугу? Да, она. В прошлом крупная, дородная и властная женщина, теперь сгорбилась, усохла, но голос ее не потерял басовитости.
— Ванятко! — кричит она так, что эхо прокатилось по улице. — Трех петушков зарубила, завтракать ко мне вместе с детками... Не вздумай отказываться!
— Приду, — отвечал я перехваченным от волнения горлом. Голос застрял где-то в груди.
— То-то же... У колодца ждала, когда выйдешь. Боялась, прогляжу, к начальству убежишь.
— Не убегу, — заверил я ее, — в первую очередь к вам.
— Вот спасибо. Память имеешь. Побегу самовар у соседой занимать электрический... Ты небось теперь только из электрического, модного, по-московски...
— Здесь готов горячие угли глотать.
— Не казнись. Чую, почему с таким опозданием приехал, но и теперь будь оглядистей. Есть тут одонки, в святых рядятся, могут и тебя затянуть, вроде грехи искупать, — уходя, предупредила она меня. — Непременно с детьми приходи, для них петушков-то зарубила...
Одонками в Сибири называют остатки сена на месте разобранных стогов. Прелые и примерзлые к земле пласты сена трудно брать зимой. Их оставляют вроде впрок, на весеннюю бескормицу; и такие остожья считаются страховым фондом незадачливых скотоводов: в затяжную весну скот сам сюда придет, с голодухи и прелое сено подберет... Однако мать Миши Ковалева предупредила меня в каком-то ином плане. При чем тут прелое сено и голодный скот, когда ее и мои думы связаны с памятью о войне, о погибших, о ее сыне! И кто это может затянуть меня куда-то грехи искупать, когда я сам иду и ищу людей, перед которыми готов быть на исповеди без права на оправдание своих ошибок?
Спешу к колодцу, приношу ведро свежей, пахнущей талым льдом воды, умываюсь, поднимаю дочь и сына, тороплю скорей, скорей на завтрак в дом Ковалевых.
3
Не перестает скрипеть калитка. Дом и ограда Ковалевых заполняются родными и знакомыми Ксении Прохоровны. Она сидит рядом со мной в переднем углу с рушником на коленях и, то и дело поворачиваясь к открытому окну, почти каждого встречает в калитке приветливым словом:
— Заходи, заходи...
Ей уже за семьдесят, но еще подвижная: успела приласкать моих детей, похлопотать на кухне, подсказать снохе — жене приемного сына, какую посуду надо убрать со стола после завтрака и какую поставить к чаю, сама спустилась в подпол за вареньем из огородной земляники — и вот сидит рядом со мной.
— Приемный сын Сеня у меня из детдома. Взяла сразу после извещения о гибели Миши. Кормились на пенсию и огородом. А теперь Сеня сам хорошо зарабатывает. Трезвенник и старательный. Уговариваю их, чтоб поскорей внука мне подарили...
В доме стало тесно и душно. Решаем перенести стол во двор. Свертывать разговор до чая у сибиряков не принято. Первая чашка на блюдце только для обдува — самая горячая, вторая для размочки языка, после третьей — расстегивай воротник и выкладывайся «душой нараспашку». Мне предстоит рассказать о боях под Москвой, об участии сибиряков в освобождении Калуги, о подвиге Миши Ковалева. Именно этого ждут от меня его мать, родственники, соседи. Ждут терпеливо, покладисто — куда я перевожу взгляд, туда и они смотрят.