Алине смотрела на дочь широко раскрытыми, холодными глазами. Складка вокруг рта становилась все глубже.
— Что ты сказала? — переспросила она. — Чужих людей в дом пустить?
— Только на время, — поспешила объяснить Даце. — Они сами построят себе дом… Только до той поры, пока…
— Ну, знаешь. — У Алине от волнения задрожали руки, и она сказала срывающимся голосом: — Удивляюсь, как этому Бейке не стыдно… А ты, дурочка, не умела ответить ему! Хе! Чтоб я каких-то бродяг к себе в дом пустила! Разве порядочные люди сюда из города побегут? Только воры да мошенники! И чтоб я этаких…
— Мать, — перебила ее Даце несчастным голосом, — как ты можешь так говорить?! Теперь ведь многие едут из городов, так неужели все они — мошенники? Сам председатель, и библиотекарша тоже…
— Я их сюда не звала, — язвительно сказала Алине. — По мне, могли оставаться там, откуда приехали. Мне они тут не нужны.
Даце беспомощно опустила руки. Она знала свою мать и понимала, что нечего уговаривать ее, но все же попыталась:
— Но они хорошие люди… Себрисы их знают.
— Да ну тебя с твоими Себрисами! Пускай Себрисы им и сдают, если это хорошие люди… — И Алине, энергично одернув передник, мрачная и неумолимая, прошла мимо дочери в дверь. Только подойник прогремел.
Даце некоторое время стояла у окна. На глаза навертывались слезы. Она машинально сорвала пожелтевший лист герани. Разве это жизнь? Нет, так жить нельзя. В ней вспыхнуло возмущение. Если мать хочет жить, точно крот в норе, ненавидеть людей, так пусть… Но зачем тебе делать то же самое? Ты хочешь жить и не отставать ни в чем от других, ведь ты ждешь чего-то от жизни. Где-то глубоко-глубоко у тебя теплится надежда на счастье, хотя и не знаешь, какое оно, это счастье, и стараешься уговорить себя, что тебе уже ничего не надо. Однако, однако…
Сердце матери ожесточилось и окаменело. Она ничего не хочет понять. Ох, как надоело все это… Мать постоянно ходит хмурая, злая на людей. Как вырваться отсюда? Бросить мать и уйти? Даце проглотила горькую слезу. Нет, ты слишком труслива, ты не сделаешь этого, пожалеешь ее. Есть один выход — не слушать мать, стать безразличной к ее упрекам, жить по-своему. В конце концов, тебе уже двадцать пять лет…
Солнце исчезло. Там, где погрузился огненный диск, над темной стеной бора догорает золотисто-багровый знойный день. Незаметно наступают сумерки, невидимым покровом укрывая двор от всего мира.
Даце идет по мокрой от росы траве. Завтра опять будет хороший день. Завтра начнут косить клевер. Лето уходит. А сегодня вечером такая темень… Хотелось бы света и людей. Хоть книгу бы почитать. Но керосин кончился еще вчера, а мать не ходила за ним. У Даце вдруг кольнуло в груди от болезненного ощущения одиночества, тоска сдавила горло. Нет, нельзя плакать, надо взять себя в руки… надо пойти куда-нибудь, сделать что-нибудь. Был бы рядом человек!
— Чего ты тут слоняешься в темноте? — крикнула Алине, ставя у двери миску для собаки. — Заходи! Я запру на крючок.
Ей, точно пятилетней девочке, приказывают на каждом шагу, во всем навязывают свою волю, будто она не взрослый человек и у нее совсем нет ума. Даце впервые откликнулась с вызовом в голосе:
— Нет, я не пойду. Мне еще нужно сходить к Себрисам.
— Ого! Это еще что такое?.. По ночам бегать! — возмутилась Алине. — Чего это тебе там понадобилось?
И, впервые не ответив матери, Даце ушла. Алине, сердитая, с недоумением смотрела вслед дочери.
У Себрисов еще не спали. Уже издали Даце увидела в окне свет и повеселела. Она сама не знала, зачем идет туда, ей просто хотелось немного ласки, сердечности, сочувствия.
— Добрый вечер, добрый вечер, — встретила Мария Себрис Даце на дворе, она в темноте развешивала что-то на изгороди цветника. — Девушки в комнате, заходите смело.
В маленькой комнате, на полочке, прибитой к стене, горит лампа под желтоватым колпаком. Между кроватями очень тесно — стоит только стул. Его предлагают Даце, а Инга и Виолите садятся на кровать.
— Как хорошо, что вы зашли! — радостно восклицает Инга, и Даце чувствует, что это искренне. Даце садится и просто говорит:
— У нас дома кончился керосин. Я не хотела сидеть в темноте.
В комнатке пахнет медом. Это от розовых цветков душистого горошка, который стоит в вазе рядом с лампой. Здесь удивительно хорошо, совсем не так, как дома в удобных, но совсем неуютных комнатах. У Даце невольно вырывается вздох. Инга понимает, что девушку что-то угнетает, только спросить неудобно, ведь они еще так мало знакомы. Поэтому Инга говорит:
— Вы, Даце, умно сделали, что пришли. К нам так близко, а сидеть одной в темноте — скучно.
— Да, скучно, — соглашается Даце, и Инга видит по глазам, что девушке скучно не только из-за темноты.
— Вы, наверно, вообще очень одиноки… всегда вдвоем, — начинает она.
Даце молчит и, отвернув голову, теребит пальцами край полосатого одеяла. Затем говорит приглушенным голосом:
— Трудно мне с матерью. Она чуждается людей и хочет, чтобы я тоже…, а я так не могу, мне стыдно… вы ведь знаете, у нас была свиноферма — ее отняли… мать не интересовалась… она делала все кое-как, спустя рукава… Она хочет, чтобы я ни на шаг не выходила из дому, чтобы я никуда не ходила… никуда не пускает меня… но я ведь взрослая… мне уж двадцать пять лет… неужели из-за брата….
И так, слово за слово, Даце рассказывает Инге обо всем.
— В пионеры она меня не пустила, в комсомол тоже. Я все время жила как в тюрьме. И теперь мать будет сердиться, что я пошла к вам… Всегда она такая мрачная, никак не угодишь на нее, прямо горе с ней… — вздыхает Даце, кончив рассказ. Она еще никогда никому слова плохого о матери не сказала. Ведь она всегда старалась понять ее и простить. Но сегодня у Даце такое чувство, будто ее что-то переполнило. А в сердце — горечь, недовольство собой, тревога. — Нет, пускай мать делает как хочет, а я дальше так не могу. Пускай сердится, пускай бранится — все равно.
— Все будет хорошо, Даце. Ты ведь в самом деле не маленькая, ты имеешь право на свою жизнь. — Инга говорит ей «ты». — Приходи к нам почаще.
Уже далеко за полночь, когда они расстаются на пригорке, на полпути между их домами. Инга и Виолите уходят обратно, Даце медленно спускается вниз, где, утопая в темноте, невидимый, стоит ее дом.
На другой день, вечером, когда Даце, вернувшись с поля, замачивала в ванне белье, во двор влетела Виолите.
— Даце, Инга велела спросить тебя, не можешь ли ты зайти к нам? Сейчас же! — запыхавшись, сказала она.
— Что случилось? — спросила Даце.
— Ничего. Надо. Инга просила. Придешь?
— Погоди. Сейчас. — Даце вымыла руки и зашла в дом переодеться.
Когда Даце достала из шкафа зеленое цветастое платье, Алине зло посмотрела на нее.
— Что же это сегодня за праздник?! — резко крикнула она.
— Мне надо сходить с Себрисам, — Даце старалась говорить тихо и ласково, — а платье все пропотело, не могу же я на люди…
— Что это еще за новая мода — каждый вечер бегать. Будто дома делать нечего! Чего зачастила туда?
— Я сейчас вернусь, мать… — Даце на ходу застегнула платье.
За порогом она еще услышала сердитый голос матери и, схватив Виолите за руку, чуть не побежала.
— Пошли!
Когда они пришли к Себрисам, Даце испуганно остановилась: в тесной комнатке, прижимаясь друг к другу, сидели Инга, председатель, брат Виолите — Эмиль и… Рейнголд.
— Заходи, Даце, — пригласила Инга, — тут еще есть место.
Даце, смущаясь, вошла в комнату и села рядом с Ингой. Краска залила ее лицо. Она не думала, что и бригадир тут будет. Знай она это — ни за что не пришла бы. Почему Виолите не сказала?
Но Атис, не обратив на Даце никакого внимания, продолжал начатую, очевидно, уже раньше мысль:
— Посчитайте сами, нас тут всего три комсомольца — Инга, Эмиль и я. В другом конце колхоза — еще двое. Это вся организация. Вот и опрокидывай горы! Нам даже кустов на заросших лугах не выкорчевать.
— А сколько всего в колхозе молодежи? — спросила Инга.