«Да! Да!» — отвечал он мне.
Я снова напомнил ему, что не стоит сидеть на одном месте, и отправился в путь. Не пройдя и тридцати шагов, я обернулся и увидел, что он, вместо того чтобы бегать и пританцовывать, уселся спиной к ветру, что уже, впрочем, было предусмотрительно с его стороны.
Дальнейший путь не представлял особой трудности, но, по мере того как я поднимался все выше, дышать становилось все труднее. Через каждые десять шагов я был вынужден останавливаться, словно чахоточный. Мне казалось, что у меня больше нет легких и что моя грудь совершенно пуста; тогда я сложил свой платок треугольником, повязал его вокруг рта и стал дышать через него, что принесло мне небольшое облегчение. Однако я замерзал все сильнее, и у меня ушел час на то, чтобы пройти какие-то четверть льё; я шел, низко опустив голову, но, внезапно осознав, что нахожусь на незнакомом мне пике, поднял глаза и увидел, что стою, наконец-то, на вершине Монблана.
Я с беспокойством осмотрел окрестности, опасаясь, что это ошибка и мой взгляд вот-вот наткнется на какой-нибудь новый пик, какую-нибудь новую вершину, а у меня уже нет больше сил, чтобы преодолеть их: мне казалось, что суставы ног у меня сохраняют крепость только благодаря тому, что их удерживают мои штаны. Но нет, нет! Я стоял у конечной цели моего похода. Я поднялся туда, где никто еще не был, даже орлы и серны; я дошел туда в одиночку, без чужой помощи, рассчитывая лишь на свою силу и свою волю; все вокруг, казалось, принадлежало лишь мне одному; я был королем Монблана, я был статуей, стоявшей на этом гигантском пьедестале…
И тогда, повернувшись в сторону Шамони, я принялся размахивать шляпой, надев ее на конец посоха, и в подзорную трубу увидел, что внизу отвечают на мои сигналы. Мои подданные из долины заметили меня. Вся деревня собралась на площади.
Когда мое радостное возбуждение слегка утихло, я вспомнил о бедном докторе. Я спустился к нему так быстро, как только мог, окликая его по имени и приходя в ужас от того, что ничего не слышу в ответ; четверть часа спустя я заметил издали его фигуру: он сидел круглый, точно шар, и оставался совершенно недвижен, несмотря на мои призывы, несомненно достигавшие его ушей. Когда я подошел к нему, он сидел скрючившись, словно кошка, свернувшаяся клубком. Я похлопал его по плечу, и он машинально поднял голову. Я сообщил ему, что мне удалось взойти на вершину Монблана, но, похоже, это известие нисколько его не заинтересовало, потому что в ответ на мои слова он лишь спросил, где ему можно лечь и уснуть. Тогда я заявил ему, что он пришел сюда, чтобы подняться на самую вершину горы, и он туда поднимется. Я встряхнул его, взял под руки и заставил сделать несколько шагов; но он совсем ничего не соображал, и ему явно было безразлично, в какую сторону идти: спускаться или подниматься. Однако те движения, какие я заставил его проделать, несколько восстановили у него кровообращение, и он спросил, нет ли, случайно, у меня в кармане другой пары рукавиц, наподобие тех, что были у меня на руках; сшитые мною специально для такого похода, они были из заячьего меха и пальцы в них не разделялись между собой. В том положении, в каком мне пришлось находиться тогда самому, я, вероятно, не дал бы их обе даже родному брату, и я отдал ему одну.
Чуть позже шести часов мы стояли на вершине Монблана, и, несмотря на то что ярко светило солнце, небо казалось нам темно-синим, и мы видели, как на нем сверкало несколько звезд. Когда же мы опустили глаза вниз, перед нами предстали лишь ледники, снежные поля, скалы, голые утесы и остроконечные пики. Гигантская горная цепь, протянувшаяся через Дофине и доходящая до Тироля, выставила перед нами, словно напоказ, свои четыреста ледников, ослепительно сверкающих в лучах солнца. Нам казалось, что для растительности на земле уже нет места. Женевское и Нёвшательское озера выглядели едва различимыми голубыми точками. Слева от нас простиралась горная Швейцария, вся в барашках облаков, а за нею расстилалась Швейцария зеленых лугов и равнин, похожая на дорогой зеленый ковер; справа были видны весь Пьемонт и Ломбардия вплоть до самой Генуи; прямо перед нами лежала Италия. Паккар ничего не видел, он мог лишь с моих слов представить себе эту картину; я же больше не испытывал ни недомогания, ни усталости; я даже почти не ощущал, что мне трудно дышать, а ведь всего час назад именно это обстоятельство едва не вынудило меня отказаться от моего начинания. Мы простояли так тридцать три минуты.
Было семь часов вечера; через два с половиной часа должна была наступить темнота, и нам следовало трогаться в обратный путь. Подхватив Паккара под руку, я вновь помахал шляпой, подавая прощальный знак собравшимся в долине, и мы начали спуск. Мы не могли придерживаться своих следов, так как их не осталось на обледенелой поверхности: ветер был таким холодным, что верхний слой снега даже не таял; нам удалось обнаружить на льду лишь небольшие углубления, оставленные заостренными железными наконечниками наших альпенштоков. Паккар вел себя, как безвольный, совершенно выбившийся из сил ребенок; я направлял его там, где дорога была более или менее сносной, и нес, когда она становилась едва проходимой. Ночная тьма сгустилась, когда мы преодолевали расселину; внизу Большого плато темнота накрыла нас окончательно; каждую минуту Паккар останавливался, отказываясь идти дальше, и каждую минуту я вынуждал его возобновлять движение, но вынуждал не убеждениями, поскольку он их не воспринимал, а силой. В одиннадцать часов мы покинули, наконец, область ледников и ступили на твердую землю; прошел уже час, как мы перестали различать последние отблески уходящего солнца; лишь тогда я позволил Паккару остановиться и уже было собрался вновь закутать его в одеяло, как вдруг заметил, что он перестал помогать себе руками. Я обратил на это его внимание, и он ответил, что такое вполне возможно, так как он их больше не чувствует. Я снял с него перчатки и увидел, что его руки побелели и выглядели неживыми; у меня тоже была отморожена одна рука — та, на какую я надел вместо собственной рукавицы его тонкую кожаную перчатку; я заметил ему, что на двоих у нас приходится три отмороженные руки, но ему это было глубоко безразлично: он испытывал одно желание — лечь и заснуть; мне же он посоветовал растереть отмороженную кисть снегом, благо за лекарством не нужно было ходить далеко. Я начал это лечение с доктора, а уже потом занялся и собой. Вскоре кровь вновь стала поступать в отмороженные конечности, а вместе с ней вернулось и тепло, но это сопровождалось такой острой болью, будто в каждую вену нам воткнули по иголке. Я завернул своего беспомощного подопечного в одеяло и положил его под навесом скалы; после этого мы с ним перекусили, выпили по глоточку, а затем, прижавшись друг к другу как можно теснее, уснули.
На следующее утро, в шесть часов меня разбудил Паккар.
«Как странно, Бальма, — сказал он мне, — я слышу пение птиц, но не вижу света: вероятно, я не могу открыть глаза».
При этом, заметьте, он таращил их, словно филин. Я ответил ему, что он, без сомнения, ошибается и что его глаза должны отлично видеть. Тогда он попросил меня дать ему немного снега, с помощью водки растопил его в ладони и протер этой жидкостью веки. После этой операции он не стал видеть лучше, а вот глаза у него стало жечь еще сильнее.
«Что ж, похоже, я ослеп, Бальма!.. — воскликнул он и добавил: — Как же я спущусь теперь вниз?»
«Возьмитесь за лямку моего заплечного мешка и ступайте за мной, вот вам и решение вопроса».
Так мы спустились и дошли до деревни Л а-Кот.
Там, опасаясь, как бы моя жена не стала беспокоиться, я покинул доктора, и он отправился домой, нащупывая перед собой дорогу палкой; лишь вернувшись к себе, я увидел, что со мной стало.
Узнать меня было невозможно; глаза у меня покраснели, лицо почернело, а губы побелели; всякий раз, когда я смеялся или зевал, трещины на губах и щеках начинали кровоточить. А в довершение всего, я ничего не видел на ярком свету.