Она склонила голову над шеей своей лошади и зарыдала с таким отчаянием, что слезы ручьем полились из-под ее маски и, точно капельки росы, покатились по лошадиной гриве. Я боялся, что она свалится с лошади, и невольно протянул к ней руку, но она с испугом отстранила ее.
— Нет, — пролепетала она, всхлипывая, — не трогайте меня. Между нами слишком мало общего.
— Но вы должны дослушать до конца, мадемуазель, — решительно заявил я, — хотя бы из любви к вашему брату. Есть способ, которым я могу восстановить свою честь, и уже совсем недавно я решил сделать это, а сегодня, мне приятно сознаться в этом; я со стойким, хотя и не совсем легким сердцем приступаю к выполнению этого. Мадемуазель, — внушительно продолжал я, далекий от всякого торжества, тщеславия, надменности, и лишь радуясь той радости, которую собирался доставить ей, — я благодарю Бога, что еще в моей власти поправить сделанное мною; что я еще могу вернуться к пославшему меня и сказать ему, что я изменил свое намерение и готов нести последствия своего поступка — подвергнуться казни.
Мы были в эту минуту в ста шагах от указательного столба. Мадемуазель прерывающимся голосом сказала, что не поняла меня.
— Что… что такое вы говорите? Я не поняла.
И она завозилась с лентами своей маски.
— Я говорю лишь, что возвращаю вашему брату слово, — мягко ответил я. — С этого момента он может идти, куда ему угодно. Вот здесь, где мы стоим, сходятся четыре дороги. Направо лежит дорога в Монтобан, где у вас есть, конечно, друзья, которые скроют его на время. Налево лежит дорога в Бордо, где вы можете, если хотите, сесть на корабль. Одним словом, мадемуазель, — заключил я слегка упавшим голосом, — здесь, будем надеяться, кончатся все ваши беды и треволнения.
Она повернула ко мне свое лицо (мы в это время остановились) и старалась сорвать ленточки своей маски; но ее дрожащие пальцы не повиновались ей, и через минуту она с возгласом отчаяния опустила руку.
— Но, вы? вы? — воскликнула она, совершенно другим голосом. — Что же вы будете делать? Я вас не понимаю, сударь!
— Здесь есть третья дорога, — ответил я. — Она ведет в Париж. Это моя, дорога, мадемуазель. Здесь мы расстанемся.
— Но почему? — дико вскричала она.
— Потому что с этой минуты я постараюсь сделаться честным человеком, — ответил я тихо. — Потому что я не желаю быть великодушным на чужой счет. Я должен вернуться туда, откуда пришел.
— В тюрьму? — пробормотала она.
— Да, мадемуазель, в тюрьму.
И она снова сделала попытку снять маску.
— Мне нехорошо, — пролепетала она. — Я задыхаюсь!
И она так зашаталась, что я поспешил спрыгнуть на землю и подбежал как раз вовремя, чтобы подхватить мадемуазель на руки. Но она была не совсем в забытьи, потому что тотчас вскричала:
— Не трогайте меня! Не трогайте меня! Я умру от стыда!
Однако, не взирая на эти слова, она ухватилась за меня, а слова ее сделали меня счастливыми. Я отнес ее в сторону и положил на землю. Кошфоре пришпорил копя и, подъехав к нам, соскочил на землю. Его глаза сверкали.
— Что такое? — воскликнул он. — Что вы сказали ей?
— Она сама расскажет вам, — сухо ответил я, потому что под влиянием его гневного взора ко мне вернулось самообладание. — Между прочим, я сообщил ей, что вы свободны. С этой минуты, г-н де Кошфоре, я возвращаю вам ваше слово. Прощайте!
Он что-то закричал, когда я садился на коня, но я не остановился и не удостоил его ответа. Вонзив шпоры в бока своей лошади, я промчался мимо придорожного столба, по направлению к ровному голому плоскогорью, которое расстилалось передо мною, и оставил позади все, что было мне мило.
Проехав шагов около ста, я оглянулся назад и увидел, что Кошфоре стоит у распростертого тела сестры, с изумлением глядя мне вслед. Через минуту, когда я снова оглянулся, я увидел лишь тонкий деревянный столб и под ним какую-то темную, неясную массу.
Глава XIV
НАКАНУНЕ ДНЯ СВ. МАРТИНА
Вечером 29-го ноября я въехал в Париж через Орлеанские ворота. Дул северо-восточный ветер, большие черные тучи заволакивали заходящее солнце. Воздух был пропитан дымом, каналы издавали зловоние, от которого меня стошнило. От всей души я позавидовал человеку, который около месяца тому назад выехал через те же ворота из города, направляясь к югу, с приятной перспективой ехать изо дня в день среди зеленых лугов и тучных пастбищ. Его, на несколько недель, по крайней мере, ждали свобода, свежий воздух, надежда и неопределенность, между тем как я возвращался к печальному жребию и сквозь дымную завесу, нависшую над бесчисленными кровлями, созерцал свое будущее.
Пусть, однако, не заблуждаются на мой счет. Пожилой человек не может без содрогания, без тяжких сомнений и душевной боли расставаться с издавна укоренившимися светскими привычками, не может пойти наперекор правилам, которыми руководствовался так долго. От Луары до Парижа я раз двадцать спрашивал себя, в чем заключается честь и какой мне прок от того, что я, всеми забытый, буду гнить в могиле; я спрашивал себя, не глупец ли я и не станет ли смеяться над моим безумием тот железной воли человек, к которому я теперь возвращался!
Тем не менее, чувство стыда не позволило мне отклониться от раз принятого пути, — чувство стыда и воспоминание о последней сцене с мадемуазель. Я не решился снова обмануть ее ожиданий; после своих высокопарных речей я не мог опуститься так низко. И, таким образом, хотя не без борьбы и колебаний, я въехал 29 ноября в Орлеанские ворота, и медленно плелся, понурив голову, по улицам столицы, мимо Люксембургского дворца.
Борьба, которую я вынес, истощила мои последние силы и с первым журчанием уличных канав, с первым появлением босоногих уличных мальчишек, с первым гулом уличных голосов, — одним словом, с первым дыханием Парижа, у меня явилось новое искушение: пойти в последний раз к «Затону», увидеть столы и удивленные лица и снова на час или два стать прежним Беро. Это не значило бы нарушить слово, потому что, все равно, ранее утра я не мог явиться к кардиналу. И, наконец, кому до этого дело? Этим ничто на свете не изменилось бы. Не стоит даже задумываться об этом. Но… но в глубине души у меня таилась боязнь, что самые трудные решения могут поколебаться в атмосфере игорного дома, и что даже такой талисман, как воспоминание о последних словах и взоре женщины, может оказаться бессильным.
И, все-таки, думаю, в конце концов я не устоял бы перед искушением, если бы не неожиданность, сразу меня отрезвившая. Когда я проезжал мимо ворот Люксембургского дворца, оттуда выехала карета в сопровождении двух верховых. Карета катилась очень быстро, и я поспешил дать ей дорогу. Случайно одна из кожаных занавесок окна распахнулась, и при угасавшем свете дня — карета промчалась не далее, как в двух шагах от меня, — я увидел лицо седока.
Я увидел только лицо, и то на одно лишь мгновение. Но мороз пробежал по моему телу. Это было лицо кардинала Ришелье, — но не такое, каким я привык его видеть: не холодное, спокойное, насмешливое, дышащее в каждой своей черточке умом и неукротимой волей. Нет, лицо, которое я увидел, было искажено злобой и нетерпением, на нем была написана тревога и страх смерти. Глаза горели под бледным челом, кончики усов вздрагивали, сквозь бородку виднелись стиснутые зубы. Мне казалось, что я слышу его возглас: — «Скорее, скорее!» — и вижу, как он кусает свои губы от нетерпения. Я отпрянул назад, словно обожженный. Через секунду верховые обдали меня грязью, карета умчалась на сто шагов вперед, а я остался на улице, объятый страхом и недоумением, и уже не думал об игорном доме.
Этой встречи было достаточно, чтобы породить в моем мозгу самые тревожные мысли. Уж не узнал ли кардинал о том, что я отнял де Кошфоре из рук солдат и отпустил его на свободу? Но я тотчас оставил эту идею. В громадных сетях планов кардинала Кошфоре был лишь ничтожною рыбкою, а выражение лица, промелькнувшего предо мною, говорило о катастрофе, перевороте, происшествии столь же возвышавшемся на уровнем обычных житейских бед, как ум этого человека возвышался над умами других людей.