В День Победы с Поженяном Пить в День Победы с Поженяном — такое пиршество и честь, как будто все, что пожелаем, не только будет, но и есть. И вновь надежды так огромны, как будто праздник у ворот, и Гитлер только что разгромлен, и Сталин сверзится вот-вот. И он, с одесским вечным блеском, живой убитый Поженян подъемлет в семьдесят с довеском полным-полнехонький стакан. Граненый друг двухсотграммовый, припомнив «мессеров» огонь, какой вопьешься гранью новой в навек соленую ладонь? Как въелись в кожу порошинки, а поскреби ладонь – на дне жива шершавинка от финки, зазубрившейся на войне. И рвутся, всхлипывая тяжко, морскою пеной над столом сквозь лопающуюся тельняшку седые космы напролом. Победу пели наши склянки, но отвоеванный наш Крым презентовал Хрущев по пьянке собратьям нашим дорогим. Нас время грубое гранило, обворовало нас, глумясь, и столько раз нас хоронило, и уронило прямо в грязь. Но мы разбились только краем. Мы на пиру среди чумы, и снова гранями играем полным-полнехонькие мы. И мы, России два поэта, нелепо верные сыны, не посрамим тебя, победа так осрамившейся страны. 1995 Джумберу Беташвили
Джумберу Беташвили, крестному отцу моего сына, отцу трех дочерей, зверски убитому во время бессмысленной абхазско-грузинской войны С руками связанными, как злодей, не горбясь, ты шел вдоль руин, самый красивый из всех людей и даже из всех грузин. Сухуми, который ты так любил, теперь превратился в ад, и память о всех поцелуях разбил на сжатых губах приклад. Лишь с причитаньями чья-то жена кинулась от ворот, и мандариновую дольку она вложила в распухший рот. И только прощально скрипнул причал, где трупов гора – нагишом, и только отчаянно закричал павлин под чьим-то ножом. Что было потом? Самосуд? Расстрел? Но, может быть, ты еще жив? А я, как мой дом в Гульрипше, сгорел, лишь похороны отложив. А я за тебя остался, Джумбер, в еще не погасшем огне, и дыма сожженного СССР из легких не выкашлять мне. Мы все – погорельцы. Мы – крики в ночи. Я выжил. С ума не сошел. Но страшновато бренчат ключи от дома, который сожжен… 30 августа 1994 На смерть грузинского друга Я друга потерял, а вы мне о стране. Я друга потерял, а вы мне о народе. На черта мне страна, где лишь цена в цене, на черта мне народ, где рабство и в свободе. Я друга потерял и потерялся сам. Мы потеряли то, что больше государства. Нам нелегко теперь найтись по голосам. То выстрел за углом, то вой ракет раздастся. Я был немножко им, он был немножко мной. Его не продал я, и он меня не продал. Страна – друг не всегда. Он был моей страной. Народ – неверный друг. Он был моим народом. Я русский. Он грузин. Кавказ теперь – как морг. Идет людей с людьми бессмысленная битва. И если мертв мой друг, народ мой тоже мертв, и если он убит – страна моя убита. Не склеить нам страну, что выпала из рук. Но даже в груде тел, зарытых без надгробья, друг никогда не мертв. Он потому и друг. И ставить крест нельзя на друге и народе. 1995 На смерть абхазского друга Мы выпендривались планетарно, а распались на племена, и с ума сошел Ваня Тарба, только раньше, чем он, – вся страна. Все виновные – нету правых, местью месть лишь на время поправ, в племенных первобытных расправах, ибо нет справедливых расправ. И он брел через линию мести, словно дервиш, в колючках и вшах, с Руставели и Гулия вместе в оглушенных войною ушах. Сумасшедшим он людям казался, потому что такой был один — обнимал и убитых абхазцев, обнимал и убитых грузин. Он, двух станов рехнувшихся пленный, трупы теплые в лбы целовал, будто разум искал, убиенный из «Калашникова» наповал. И связали его санитары и в Москву из абхазской земли умиравшее тело Тарбы, но не душу его привезли. В этом кажущемся безумье, вдоль забрызганных кровью красот она бродит в Гульрипше, Сухуми и к взаимопрощенью зовет. И заржали в Абхазии кони, когда умер он, так одинок, суеверно сжимая в ладони окровавленный пляжный песок. И я верую, как в спасенье, в горсть надежды, зажатой в руке, и в прощеное воскресенье, где все равные во грехе. Жестяная пивная тара завалила людей и страну. Прижимается Ваня Тарба к переделкинскому окну. 1995 |