Из развернутой Твардовским поэтической картины пытаются сконструировать и вполне рациональную идеологию, изображая Сталина вождем, развернувшим Россию от интернациональной химеры к национальному государству или даже империи. Не замечая при этом, что, добиваясь абсолютного повиновения, Сталин уничтожил имперскую аристократию, без которой все империи обречены на распад.
Но все это рацио, куда народ никому не загнать. И, по-видимому, никаким рациональным аргументам не удастся разорвать связь Сталина с Отечественной войной:
Но в испытаньях нашей доли
Была, однако, дорога
Та непреклонность отчей воли,
С которой мы на ратном поле
В час горький встретили врага.
В юбилейный год Твардовского в городе Гамбурге мне случилось поучаствовать в международной дискуссии о том, почему Отечественная война до сих пор является для России главным фактором национальной идентичности. И в воздухе витал вопрос: а не скрыто ли за этим желание над кем-то восторжествовать, не таится ли под этим какая-то агрессия, романтика насилия? И авторитетный преподаватель истории из Петербурга разъяснял, что та часть молодежи, для которой война является предметом гордости, видит в ней не месть врагу, не чье-то унижение, но лишь огромную жертву, тягчайшее испытание, с которым их деды сумели справиться.
То есть отношение к войне тоже развивается вполне «по Твардовскому» даже у тех, кто его никогда не читал, – Твардовский и до сих пор есть голос русского народа. Ибо в военных зарисовках «Родина и чужбина» (глаз, ухо отличного прозаика) у Твардовского тоже практически нет никакого торжества даже над врагом – лишь торжество над страхом, усталостью, болью. Твардовский так любит советского солдата, так преклоняется перед его мужеством, что ему просто не до врага – разве что тот сотворит что-то вовсе запредельное, вроде бессмысленного истребления госпиталя. Нет, в стихах-то звучат всякие грозные слова: да, смерть за смерть, да, кровь за кровь, за горе – горе; у нас оглохшие сердца к твоим мольбам бесстыдным. Но когда он въяве видит разоренную Германию…
«Пожары, безмолвие… То, что могло лишь присниться где-нибудь у Погорелого Городища как сладкий сон о возмездии. Помню, отъезжали на попутной машине от фронта с давно уже убитым капитаном Гроховским: горизонт в заревах, грохот канонады, а по сторонам шоссе осенняя мгла, пустые, темные хаты. Помню живую боль в сердце: «Россия, Россия страдалица, что с тобой делают!»
Но тот сон о возмездии, явись он тогда, был бы слаще того, что видишь теперь в натуре.
«Ломать – не строить», – все чаще вспоминаются эти невыразимо вместительные слова солдата-дорожника».
Зарисовки торжества у Твардовского попадаются разве что самые беззлобные или даже нелепые: «В горящем, шипящем и осыпаемом снегом городе без единой души жителей, в пустом ресторане, при трех зажженных свечах, сидит мокрый и заметно хмельной солдатик, не то чуваш, не то удмурт, один как перст.
– Что тут делаешь?
– В тристоране сижу. Три года воевал, два раза ранен был, четыре года буду в тристоране сидеть».
У Твардовского просто-таки не найти никого, по отношению к кому могла бы прийти в голову мысль о мести. От побежденных ему хочется скорее даже понимания.
«Теперь их уже много прошло, немок, прислуживающих, убирающих помещения, берущих белье в стирку. Что-то тягостное и неприятное в их молчаливой работе, в безнадежном непонимании того, что произошло и происходит. Если б они знали, вернее – признавали хоть одно то, что их мужья и родственники вот так же были у нас в России, так же давали стирать свое солдатское белье, – да не так же, а гораздо грубее, с гораздо большим подчеркиванием права победителей, – если б хоть это они понимали. Но похоже, что они ничего не понимают, кроме того, что они несчастные, согнанные со своих мест, бесправные люди завоеванной страны, люди, которым мыть полы, убирать, услуживать, а кому – не все ли равно: тому, чья сила».
Похоже, именно это чувство в отношении к побежденным сегодня и сделалось преобладающим: но поймите же и вы нас!..
Как будто популярность поэта падает, а душа его продолжает в нас жить.
При жизни Твардовского частенько называли, да и сейчас иногда называют почвенником. И складывается впечатление, что его поэзия действительно ушла в почву, растворилась в ней.
Но, может быть, это свойство всех больших писателей? В этом и заключается их жизнь после смерти?
Победитель не получает ничего, кроме помоев
Эрнест Хемингуэй был знаменит и у себя на родине, и в Европе, но лишь у нас он стал культовым писателем – учителем жизни. Чем же этот мудро прищурившийся серебряный бородач покорил сердца шестидесятников, которые, казалось, были полной его противоположностью?
Они мечтали покорить космос и оседлать термояд – он любил лишь охотиться и читать книги. Они грезили социализмом с человеческим лицом – он презирал политику и все теоретизирования. Они были деятельным и оптимистическим поколением – он был певцом поколения «потерянного». И все-таки Хемингуэй идеально пришелся впору советским шестидесятым оттого, что коммунистическая химера уже умирала, а культ мужества и благородства, из которого она родилась, еще держался. В реальном мире уже давно превыше всего ценилось послушание, но в идеологии еще бряцала самоотверженность, служение справедливости и прогрессу, и Хемингуэй указал стиль жизни, позволявший любить справедливость и прогресс, оставаясь отнюдь не паинькой. А то романтической молодежи уже начинало казаться, что своеволию осталось место лишь в блатной романтике.
Хемингуэй вывел юных шестидесятников из этих топей блат, и в благодарность они повесили его знаменитый портрет в своих кухнях и даже спальнях.
В период полураспада религий и социальных стереотипов каждое поколение ощущает себя потерянным, а потому станет возносить на самый высокий пьедестал того, кто позволит ему ощутить в своей заброшенности красоту и даже некое величие. Ремарк тоже был кумиром шестидесятых: та же вера лишь в самые простые вещи – друг, любимая, кружка рома или стопка кальвадоса (чего бы мы не отдали, чтобы попробовать, что это за кальвадос за такой!). И никакой идеологии, никакой философии, то же отвращение к высоким словам, – но если другу нужна помощь, иронический раздолбай немедленно превращается в героя (обаятельного раздолбая от обременительной героической компоненты освободил только Довлатов).
Хемингуэй учил не столько жить и побеждать, сколько красиво проигрывать – это был один из главных соблазнов «стиля Хемингуэя»: эстетизация поражения. Находка для одаренных воображением лузеров.
В юности, разумеется, никто себя лузером не считает, но запасной аэродром для красивого отступления на всякий случай готовят многие…
Правда, tenente Генри из «Прощай, оружие!», в одиночку заключивший сепаратный мир во время Первой мировой войны, не особенно прельщал: наша война не породила потерянного поколения, она, напротив, осталась предметом главной гордости не только для самих победителей, но даже для их детей. Зато трагедии Хемингуэя разворачивались в таких декорациях, с таким реквизитом, чьи одни лишь имена для советских мальчишек звучали сказкой.
Перно, абсент, бульвар Сен-Мишель, кофе с бриошами, каштаны Люксембургского сада, Сорбонна, бульвар Капуцинов… Музыка этих имен приводила на ум слова очаровательной распутницы Брет: «Да я вся точно кисель, как только ты тронешь меня».
У нас-то никаких и распутниц не было, одни только бляди…
И мужское бессилие нам представлялось верхом позора, а у Хемингуэя и оно подается как красивая драма. «Это забавно, – сказал я. – Это очень забавно».
«Ромеро заставлял по-настоящему волноваться, потому что в его движениях была абсолютная чистота линий и потому что, работая очень близко к быку, он ждал спокойно и невозмутимо, пока рога минуют его», – готовность на смертельный риск во имя абсолютно бесцельной красоты – это и есть стиль раннего Хемингуэя. При этом нужно избегать неприятных разговоров об участи волов и лошадей, – лес рубят – щепки летят. «Странно, – сказала Брет. – Совсем не обращаешь внимания на кровь».