Но неужели мир взрослых действительно таков? Если судить по книгам самого Сент-Экзюпери, мир взрослых наполнен мужественными, благородными, ответственными людьми… Впрочем, почему бы не взглянуть на наш мир более мизантропическим взглядом простодушного существа, невольно срывающего все и всяческие маски? Вот и Холстомеру казалось, что более всего люди хотят не столько вкусно пастись и покрывать кобылиц, сколько называть как можно больше вещей своими…
Но тогда уж мизантропствовать так мизантропствовать! Давайте глянем правде в глаза: кто, взрослый или ребенок на всякую приглянувшуюся вещь указывает: «Мое, мое!»? Быть щедрым, великодушным ребенка учат взрослые (учат еще и тем, что приносят ему бесчисленные жертвы, безмерность которых он понимает, только сам сделавшись взрослым). Кто требует похвал за каждый свой чих – ребенок или взрослый? От взрослых требуются огромное терпение и демонстрация собственной скромности, чтобы ввести детское бахвальство хотя бы в сколько-то приемлемые рамки. Ну, а о склонности детей обращать окружающих в своих подданных могут много рассказать те, кому приходилось наблюдать детские коллективы, оставшиеся без надзора взрослых. Так не служит ли «Маленький принц» манифестом социальной инфантильности – стремления иметь права взрослого и обязанности ребенка?
Но довольно покушаться на святое – на детей: наверняка почитатели «Маленького принца» сочтут все это буквалистическими придирками к высокой поэзии. Наверняка они вычитывают в этом священном писании нечто совсем иное, несказанное по доброте. Что-нибудь насчет необходимости прощать капризы тем, кто украшает твою жизнь, чувствовать ответственность за тех, кого приручил, верить зоркости собственного сердца… Может, и правда им больше негде было это вычитать.
Так что оставим малым сим их миниатюризированного графа. Тем более что они все равно не позволят его у себя отнять.
Но не странно ли, что писатель, подчинивший свою судьбу долгу, вошел в историю как певец утонченного эскапизма?
Хотя и вся наша любовь к современной западной литературе в значительной степени была формой бегства от советской скуки.
Причем стремились мы отнюдь не к благополучным героям в голубых подштанниках – нас влекла трагедия. Жестокость, грязь – все это куда величественнее, чем фальшивое советское благополучие и ханжество.
Проповедники и жертвы культа
На склоне лет и на вершине мировой славы Марк Твен прочел сборник рассказов тех юмористов, с которыми когда-то начинал свой литературный путь, и оказалось, что все, кроме него, наглухо забыты. Отчего так случилось, задумался классик и понял: они хотели только смешить, а он всю жизнь проповедовал. Разумеется, прямых проповедей в духе Толстого или Достоевского у Марка Твена почти не найти, но ведь писатель проповедует не только тем, что декларирует, но и гораздо более тем, что демонстрирует, чем соблазняет. Любой крупный писатель вольно или невольно внушает нам свой взгляд на мир, свою манеру видеть и рассказывать, но это далеко не всегда подвигает нас на какие-то реальные действия, – такое по силам лишь культовым писателям.
Которые могут быть несопоставимо менее крупными как художники (как, скажем, Чернышевский против Бунина), но зато несут какой-то рецепт, как жить, что несравненно важнее, чем чисто художественные достижения, условно говоря, «для толпы», то есть для подавляющего большинства, для кого впечатления реальности несравненно важнее, чем литературные переживания. В пору моей юности культовым писателем был Аксенов – его героям хотелось подражать, что кое-кто из нас и проделывал: бросить университет и рвануть с рыбаками в море. Правда, в кубрике аксеновский «беспечный странник» упрекает морских волков за распиваемую поллитру: ребята, вы мне очень нравитесь, но разве с такими привычками вы годитесь для коммунизма? И рыбачки, устыдившись, выбрасывают бутылку за борт. Такое вот письмо в бутылке.
Бунтарь у нас непременно становился на путь исправления: в советской молодежной субкультуре, в ее дозволенной части, исключался трагизм, а без малого в осьмнадцать лет хочется ощущать себя трагической личностью – ведь так приятно слушать вьюгу, сидя в тепле. Сколько помню, все мои однокурсники лучились оптимизмом, но как же все значительно примолкли, когда добропорядочнейшая круглая отличница, дочь профессора и сама будущий профессор, начала читать у костра на картошке стихотворение Евтушенко «Битница»:
Эта девочка из Нью-Йорка,
но ему не принадлежит.
Эта девочка вдоль неона
от самой же себя бежит.
Этой девочке ненавистен
мир – освистанный моралист.
Для нее не осталось в нем истин.
Заменяет ей истины твист.
И с нечесаными волосами,
в грубом свитере и очках
пляшет худенькое отрицание
на тонюсеньких каблучках.
Все ей кажется ложью на свете,
все – от Библии до газет.
Есть Монтекки и Капулетти.
Нет Ромео и нет Джульетт.
От раздумий деревья поникли,
и слоняется во хмелю
месяц, сумрачный, словно битник,
вдоль по млечному авеню.
Он бредет, как от стойки к стойке,
созерцающий нелюдим,
и прекрасный, но и жестокий
простирается город под ним.
Все жестоко – и крыши, и стены,
и над городом неспроста
телевизорные антенны,
как распятия без Христа…
И все мы на минуту почувствовали себя разочарованными и разуверившимися. А галдеть и хохотать начали только минуты через полторы. Но все равно ужасно хотелось узнать, кто же эти романтические битники, живущие в прекрасном, но и жестоком городе (наш город тоже был прекрасным, но совершенно не жестоким, а какой же трагизм без жестокости!). Кто ищет, тот всегда найдет: откуда-то сделалось известным, что у битников есть свой король – писатель Джек Керуак. Это и звучало как-то маняще: Джек Керуак, Джек Керуак…
А потом началась настоящая жизнь. И разочарований и трагизма в ней оказалось столько, что дико было бы даже вспомнить, что когда-то хотелось набираться его из книг. Но все-таки когда в девяностых на каком-то уличном лотке вспыхнуло полузабытое имя Джек Керуак, я сразу ухватился за эту мягкую книжонку, – и что же? Она оказалась на украинском языке. Вот что значит мировая слава!
Но, в общем-то, острое желание его прочесть к тому времени сменилось рядовым любопытством: попадется – прочту. Так что и московское издание 2002 года, объединившее «Сатори в Париже» и «Бродяги Дхармы», я прочел с большим опозданием.
Начало было интригующим: «Случилось так, что в какой-то из десяти проведенных мною в Париже (и Бретани) дней я испытал особого рода озарение, которое, казалось, вновь изменило меня, задав направление всей моей жизни на ближайших лет семь, а может, и больше: по сути, это было сатори: японское слово, означающее «внезапное озарение», или «внезапное пробуждение», или попросту «удар в глаз». Кто бы этого не хотел – пережить озарение, пусть даже и чужое.
Но дальше все пошло в таком духе: «В аэропорту в автобусе какой-то американец, похоже, из живущих во Франции, с невозмутимым наслаждением попыхивал трубкой и разговаривал со своим приятелем, только что прилетевшим другим самолетом, из Мадрида, что ли. В моем же самолете мне так и не довелось поговорить с уставшей американской девушкой-художницей, потому что уже над Новой Скотией она забылась сиротливым и бесчувственным сном, от нью-йоркской усталости, и может, потому, что ей часто приходилось проставлять выпивку оставшимся смотреть за ее ребенком – в любом случае не мое это дело. В Айдлвилде она поинтересовалась, не хочу ли я в Париже отыскать какую-нибудь старинную подружку. Нет (на самом деле, неплохо было бы).