Автор сохраняет редкую стойкость не только в духовном мире.
«В клинике мне сделали около дюжины операций – после первой, самой серьезной, семичасовой – разной степени серьезности и покороче.
Я пережил увлечение хирургами, как в детстве – футболистами.
Нравилось, что операции меня больше не пугают – наоборот, появился азарт, словно сам я себя оперирую (наступаю на болезнь)».
И тут же самокритичное признание: «Внешне я, как всегда, хорохорился. И когда в клинике сказали, что направляют меня в институт Герцена, тут же козырнул знакомством с профессором Софьей Львовной Дарьяловой».
Честное слово, многим мемуаристам неплохо бы у Нилина поучиться.
Вот знаменитая Гертруда Стайн в автобиографии, написанной как бы от имени ее подруги («Автобиография Элис Би Токлас». СПб., 2006), похоже, надеялась, что если козырять громкими именами, начиная с собственного, то больше ничего и не требуется.
«Во главе стола высилось новое приобретение, тот самый Руссо, украшенный венками и флагами и с обеих сторон стояли две статуи, что это были за статуи я уже не помню», – прошу корректоров не добавлять недостающих запятых, помня, что перед ними не что-нибудь, а поток сознания. Хотя отсутствие запятых может создать впечатление взволнованной, неструктурированной речи, если для того есть основания, но, если писать таким образом обычное информативное сообщение, вроде того, что сейчас пишу я сам, то это лишь мешает читать.
Скажите бога ради, что здесь кроме имен может взволновать? «Рис а-ля валансьен готовили скорее всего внизу в мастерской Макса Жакоба. Макс был тогда не в самых лучших отношениях с Пикассо и на банкет не пришел но отдал мастерскую под рис и под мужскую гардеробную. Дамская была в ближней мастерской которая когда-то в эпоху шпината принадлежала Ван Донгену а теперь хозяином там был некий француз по фамилии Вейан. Та самая мастерская куда потом перебрался Хуан Грис».
Вот монолог Рене Кревеля, сжигаемого ревностью писателя к художникам, безусловно заслуживает, чтобы его передавать средствами потока сознания. «Эти художники, сказал он, продают свои картины по несколько франков за штуку и они еще кичатся этим и задирают нос и от них за версту несет деньгами, а мы писатели мы в два раза талантливей чем они а жизни в нас столько что им и не снилось мы не можем даже заработать себе на жизнь и нам приходится клянчить и заводить интриги чтобы заставить издателей печатать наши книги; но придет такое время, и Рене встал в позу пророка, и эти самые художники придут к нам и станут нас просить чтобы мы дали им вторую жизнь и вот тогда мы посмотрим на них и в нашем взгляде будет равнодушие».
Похоже, это время так и не настало.
Справедливости ради надо добавить, что, хотя и при крайне низком кпд, проистекающем из крайне высокого мнения о ценности каждого своего слова, книга Гертруды Стайн не лишена очень редких, но довольно метких наблюдений. Так, она очень верно выводит художественные течения не столько из теорий, сколько из темпераментов.
«Рене и тогда был сюрреалистом и остался им до сей поры. Ему, как истинному французу, всегда было и будет нужно интеллектуальное и сущностное обоснование кипящих в нем страстей. А как раз этого-то он, плоть от плоти послевоенного поколения, не мог найти ни в религии, ни в патриотизме, поскольку для всего военного поколения война просто-напросто перечеркнула и патриотизм и религию как страсть». К этому не помешает добавить, что не только художественные течения, но и в гораздо большей степени социальные утопии тоже служат суррогатами религии.
Подлинное чувство проглядывает, пожалуй, только в наброске портрета Хемингуэя. Его первый роман показался ей так себе. «Здесь очень много описаний, сказала она, и описаний не самых лучших. Начните еще раз с самого начала и постарайтесь сосредоточиться, сказала она». «Если вы и дальше будете заниматься газетной работой, вы никогда не научитесь видеть вещи как они есть, вы будете видеть одни слова, а это никуда не годится, если вы, конечно, и впрямь хотите стать писателем». Сама-то она, вне сомнений, видела вещи как они есть. От нее не укрылось, например, что Хемингуэй трус, и она часто мечтательно вздыхала, какая бы вышла великолепная книга, если бы Хемингуэй когда-нибудь решился рассказать правду о себе. Но он, конечно, никогда эту правду не расскажет. «В конце концов, как он сам однажды пробормотал себе под нос, есть такая вещь и называется она карьера, карьера».
Чтобы вы окончательно оценили г-жу Стайн как сверхтонкого стилиста, приведу ее мнение о Фицджеральде: он единственный из молодых писателей, кто от природы наделен чувством предложения.
Собственную же биографию она решила написать «так же просто, как Дефо когда-то написал автобиографию Робинзона Крузо». Какова скромность! При такой самовлюбленности невозможно заметить, что простота весьма уместна, когда события захватывающие, какими становятся любые события, от которых зависит человеческая жизнь. А что стоит на карте у Гертруды Стайн, догадаться невозможно: она всегда спокойна и величественна.
Тем не менее я доволен, что домучил эту тягомотину. Во-первых, заканчивая ее, переживаешь невероятное чувство освобождения, а во-вторых, перестает мучить совесть, что ты так все еще и не собрался прочитать книгу, которую должен прочесть каждый культурный человек.
Такое вот чудо: Александр Нилин видит своих героев эпизодически – и они оживают, Гертруда же Стайн проводит в беседах с ними многие часы и дни – и они едва подают признаки жизни.
Но нам подавай Гертруд! Главное, чтобы поверх границ.
Как делать бестселлеры
Один мой университетский приятель соглашался прочесть любую новинку лишь после того, как ее прочту я: любые-де препараты следует прежде испытывать на животных. Тем не менее он никогда не читал то, что читают «все». А вот я и сейчас думаю, что из пристрастий массового читателя о человеческой душе можно узнать больше правды, чем из увлечений интеллектуалов и эстетов, ибо массовому человеку незачем что-то изображать в тех сферах, где он ни на что не претендует. Поэтому, когда в случайной газете мне попался рассказ Януша Вишневского о том, что в российском аэропорту при виде его паспорта контролерша в погонах радостно воскликнула: «О, одиночество в Сети!» – лишь после этого я взялся за его бестселлер, в трехсотый раз переизданный в Петербурге в 2012 году.
Цитата из «Kurier Wydavniczy» на задней стороне обложки заинтриговала еще больше: «Вишневскому удалось постичь непостижимое: он понял женщину» (даже в погонах). Книга, однако, начинается жестко: «С одиннадцатой платформы при четвертом пути железнодорожной станции Берлин – Лихтенберг бросается под поезд больше всего самоубийц». Ибо куда легче уйти «из серого, грязного, провонявшего мочой мира, где на стенах облупилась штукатурка, где полно торопящихся, унылых, а то и отчаявшихся людей». Рядом с одним из таких несчастных, немытым, пропахшим все той же мочой, включив компьютер, который он вынул из кожаной сумки, поджидает ночного скорого поезда моложавый мужчина под сорок, «загорелый, пахнущий дорогим одеколоном, в черном пиджаке из хорошей шерсти, в светлых брюках, в расстегнутой на две пуговицы оливкового цвета рубашке с зеленым галстуком».
Прав «Kurier Wydavniczy»: читая подобные перечисления (а их впереди еще много), и впрямь «забываешь, что эту книгу написал мужчина». Но бедолагу, пожелавшего разделить последний глоток пива с преуспевающим «мэном» по имени Якуб, у которого тем не менее текут слезы от одиночества, прорвавшегося сквозь карусель проектов, конференций, лекций и публикаций, – бедолагу автор изображает опять-таки жестко: «С исхудалого, заросшего, покрытого струпьями лица на него умоляюще смотрели глубоко запавшие, налитые кровью, испуганные глаза». И тут же… «Неожиданно Якуб сделал то, что в этот момент представлялось ему самым естественным и чему он не мог противиться. Он обнял подсевшего к нему мужчину и прижал к себе. Положил голову на плечо в драной синтетической куртке. Они оба замерли на краткий миг, чувствуя, что между ними совершается нечто важное и высокое».