Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

И Селин их не убоялся. Многие ли из сегодняшних профессиональных эпатажников-бизнесменов согласились бы обрести (огрести) его славу, заплатив за нее селиновской судьбой? Да и среди его современников истинные циники уже понимали: скандалы нужны для того, чтобы вызывать к себе интерес, но не подлинную ненависть могущественных социальных сил. Потому-то Дали окончил жизнь в собственном замке, а Селин – нищим врачом для бедных. Дошел, можно сказать, до полной гибели всерьез. И умер нераскаянным.

Странное, однако, поведение для циника…

Теперь, когда он уже давно пропутешествовал за край ночи, прочитываются как загадочное завещание его слова из «Путешествия на край ее же»: может быть, мы ищем в жизни именно это, только это – нестерпимую боль, чтобы стать самими собой перед тем, как умереть.

Казалось бы, боль такая штука, которой всегда в избытке, однако для Селина это не так просто. Вот что чувствует его лирический герой у постели смертельно раненного приятеля:

«В такие минуты малость неудобно, что ты так беден и равнодушен. В тебе уже нет почти ничего, чем бы ты мог помочь другому умереть. В тебе осталось только то, что полезно для жизни изо дня в день, для жизни с комфортом и ради самого себя, – короче, одно хамство. Доверие потерялось по дороге. Мы старательно гнали оставшуюся в нас жалость, выталкивали ее из себя, как противную пилюлю. Выжали ее вместе с дерьмом к самому выходу из кишечника, да еще думали при этом: «Туда ей и дорога!»

Я стоял над Леоном, чтобы соболезновать ему, и никогда еще не чувствовал себя так неловко: у меня ничего не получалось. Он не мог меня обрести, только пена на губах пузырилась. Он искал другого Фердинана, разумеется, совсем другого масштаба, чем я, искал, чтобы легче умереть, вернее, чтобы тот помог ему легче умереть. Силился отдать себе отчет, не сделал ли мир успехи. Вечный неудачник, он добросовестно подбивал итог. И если люди, пока он жил, стали хоть чуть-чуть лучше, не был ли он невольно несправедлив к ним? Но рядом был только я, подлинный Фердинан, которому недоставало того, что возвышает человека над собственной жизнью, – любви к чужой. Этого во мне не было, вернее, было настолько мало, что не стоило и показывать. Что я перед величием смерти? Так, мелочь. Не было во мне великой идеи человечности. Я, пожалуй, больше расстроился бы, подыхай при мне собака, а не Робинзон, потому как у собаки нет хитринки, а в Леоне она все-таки была. Я тоже был с хитринкой: все – такие. Все остальное было растеряно по пути; даже гримасы, которые могут сгодиться у постели умирающих, я и те растерял по пути, все растерял и не находил ничего такого, что нужно, чтобы сдохнуть, ничего, кроме хитростей».

Вот так.

«Что ни говори, что ни проповедуй, а мир уходит от нас много раньше, чем мы уходим от мира.

Однажды вы начинаете все меньше говорить о вещах, которыми больше всего дорожили, а уж если говорите, то через силу. Вы по горло сыты собственными разговорами. Всячески стараетесь их сократить. Потом совсем прекращаете. Вы же говорите уже тридцать лет. Вы даже не стараетесь больше быть правым. У вас пропадает желание сохранить даже капельку радостей, которую вы сумели себе выкроить. Все становится противно. Теперь на пути, ведущем в никуда, вам достаточно всего лишь малость пожрать, согреться и как можно крепче уснуть. Чтобы возродить в себе интерес к жизни, следует изобрести новые гримасы, которые вы будете корчить перед другими. Но у вас уже нет сил менять репертуар».

Селин его никогда и не менял. С самого первого и самого знаменитого своего путешествия. На край ночи, где он и прожил всю свою жизнь.

Пожалуй, это и было самое главное, что захватывало в западной литературе, – откровенность, полное отсутствие осточертевшего лицемерия.

Но сегодня, когда ворота для западной литературы не то что распахнуты, но, можно сказать, просто уничтожены, а лицемерия от нас самих особенно не требуют, может быть, теперь в повышенном внимании нуждается наша собственная литература? Которая одна лишь во всем мире пишет «про нас». А народ, который не видит себя в собственном художественном зеркале, рано или поздно начинает сомневаться, существует ли он в вечности, – это одна из опаснейших форм эстетического авитаминоза.

Владыки культуры

Так попытаюсь же вообразить себя сегодняшним немолодым интеллигентным человеком. Это трудно, но я постараюсь. Итак, я родился при культе личности, расцвел при волюнтаризме, зрелость моя пришлась на застой, под его игом я сделал неплохую научно-техническую карьеру, но не забывал и о культуре. Когда интеллигенция делилась на большинство, выписывающее «Новый мир», и меньшинство, выписывающее «Иностранку», полупридушенную братскими прогрессивными авторами, я старался поглядывать во все стороны и вздыхал, что будь у нас свобода культуры, какими бы сокровищами духа мы упились!

Тем не менее я прочел и Ремарка, и Хемингуэя, и Кафку, и Сартра, и Камю, и Пруста, и Фолкнера, и Акутагаву, честно побарахтался в Джойсе, а кое-кого из перечисленных даже приобрел за десятку на черном рынке при «Водоканале». Но все-таки моя научно-техническая душа больше тянулась к Айтматову, к Белову, к Тендрякову, к Гранину, к Распутину, к Шукшину, к Трифонову, к Грековой – сейчас уже и не припомнить, но всегда было что обсудить на работе. О, вспомнил: самая длинная очередь стояла за «Бессонницей» Крона: это же все было про нас.

Потом пришла свобода, как водится, нагая, и, до тошноты упившись ее наготой, я наконец снова обрел сравнительно тихую заводь, вернее, целых три: теперь я работаю в трех местах, зарабатываю, если измерять в бутылках водки, намного больше прежнего, – лишившись, однако, важного советского преимущества – возможности в рабочее время жить духовной жизнью.

И все же я выловил из воздуха, что русская литература каким-то образом исчезла вместе с советской властью, что читать теперь нечего, и меня это устраивало: раз уж все равно нет для чтения ни свободного времени, ни свободной души, ни, пардон, свободных денег, так лучше уж верить, что я ничего от этого не потерял. Но теперь, когда у меня появилось и кое- какое свободное время, и кое-какие свободные деньги (хоть та же пенсия), и даже кое-какая свободная душа, я отправился в пышный храм книжной торговли, заставленный и заложенный такими баррикадами роскошных книг, какие при старом режиме и присниться не могли. Ведь раньше в твердом переплете вообще расхватывалось все, лежали только сочинения из братских республик да брошюры типа «Как бороться с огнем», а тут кладки самых образованных иностранцев… И все бестселлеры, бестселлеры! Без посторонней помощи в культурных людях никак не удержаться. Раньше можно было ориентироваться хотя бы по советской печати: все сто́ящее она непременно обругивала, а сейчас писатели что-то вроде пишут, за что-то дают премии, но именно на премированные книги критика и накидывается особенно яростно (не просто книжка так себе, но именно дерьмо!), в противовес превознося каких-то других незнакомцев. Раньше-то какая-нибудь Ленинская премия для нас ровно ничего не значила, мы были сами с усами, если ее получал тот, кого мы не любим, мы лишь презрительно усмехались: это в экономике, в идеологии вы хозяева, а в культуре хозяев нет. Хочешь попасть на Олимп – очаровывай нас собственными силами, поддержка начальства лишь роняла писательский авторитет.

Однако первичный-то отбор делала все-таки критика: кого она ругала, в того следовало хотя бы заглянуть. Но что читать сейчас, когда нет никого, кто не был бы обруган последними словами? Незапачканными оставались только писатели западные, ибо российская критика била исключительно по своим. Но как выбрать двух-трех из сотен и тысяч безупречных? Эврика! Есть же высший знак качества – Нобелевская премия!.. И сомкнутые книжные ряды тут же выпустили мне прямо в руки небольшую книжку с роскошной нагой красавицей на мягкой обложке – Марио Варгас Льоса «Похвальное слово мачехе» (СПб., 2011). Аннотация на обороте разъясняла, что Нобелевка 2010 года была присуждена «за изображение структуры власти и яркие картины человеческого сопротивления, восстания и поражения». Восстание и поражение – это прямо про меня!

58
{"b":"630037","o":1}