«Я не лгала сознательно, когда заявила в прессе, что это был несчастный случай. Прошло несколько месяцев, прежде чем у меня хватило сил осознать правду», – писала Мэри Уэлш Хемингуэй в своих воспоминаниях, но старый приятель Хемингуэя журналист Леонард Лайонс вспоминает первый звонок Мэри совершенно иначе:
«– Лени, – услышал я спокойный голос Мэри, – Папа убил себя.
Придя в себя от шока, я спросил, как это случилось.
– Он застрелился. Теперь я хотела бы, чтобы ты организовал пресс-конференцию в своем отеле – прежде удостоверься, работает ли у них телеграф. Скажи всем: я сообщила тебе, что сегодня утром, когда Эрнест чистил ружье, готовясь идти на охоту, он случайно выстрелил себе в голову. Ты все понял?»
«Писатель работает один, и, если он действительно хороший писатель, он должен изо дня в день думать о том, останется его имя в веках или нет», – писал Хемингуэй в своем стокгольмском послании. Он постоянно размышлял о бессмертии, и ему таки удалось попасть в «Бессмертие» – в роман Милана Кундеры. Герой Кундеры из утренних новостей узнает о новой биографии Хемингуэя, сто двадцать седьмой по счету, из которой следует, что Хемингуэй за всю жизнь не сказал ни единого слова правды; он не только преувеличил число своих ранений, но и безо всяких оснований изобразил себя великим совратителем, тогда как научно доказано, что в августе 1944-го, а затем с июля 1956-го он был полным импотентом.
А пишущий эти строки, случайно включив телевизор, узнал, что летчик, которого Хемингуэй сопровождал в боевой вылет, назвал храбрость Хемингуэя картонной, и к тому же Хемингуэй развелся с Мартой Гельхорн из-за того, что завидовал ее славе…
Великий писатель оставляет векам не только свои произведения, но и свой образ. И бывает очень неосторожно с его стороны привлекать слишком много внимания не к плодам своего воображения, а к своей персоне из плоти и крови. Писателю не следует делать публичных попыток сравняться со своими героями. Ибо воображаемому персонажу простят претензии на совершенство, а реальному человеку не простят. Уж сколько смеялись над попытками Толстого превратиться в крестьянина – «пахать подано», соха с рябчиками, босоногий пиар, – но Хемингуэй претендовал на более ценный приз – на героизм, а потому и помоев на его голову было излито больше, чем на всех писателей, вместе взятых.
Явная умышленность хемингуэевской брутальности наводила на мысль о ее искусственном характере – вроде наклеенных волос на груди, как выразился один из его бесчисленных изобличителей. Подобные же изобличители рассказывали о его неловкости (вечно что-то обрушивал себе на голову), о его хрупкости (вечно что-то себе ломал), о его болезненности (вечно лежал в кровати с больным горлом, на сафари подхватил дизентерию вместо мужественной гангрены из «Снегов Килиманджаро»), но никто не может так раздеть мужчину, как женщина. Что он называл свою последнюю жену Огурчиком, это еще куда ни шло. И безобразные перебранки с нею же («Ты на войне был только наблюдателем!» – «И я никогда не трахался с генералами, чтобы написать очерк для «Таймс»!») – с кем не бывает. Но когда получали слово женщины, вроде как, судя по его романам, дарившие его преданнейшей любовью…
Агнес фон Куровски («Кэтрин»): «Бога ради, он вовсе не был героем!.. Его мучили раны на ногах, и он делал из этого целое событие… Между нами не было ничего серьезного… Он был большой эгоист и всегда уверен в своей правоте…»
Адриана Иванчич («Рената»): «Вначале мне было немного скучно с этим куда более старым, чем я, и многоопытным человеком…
У меня как раз в этот день было назначено свидание с одним кубинским юношей, в которого я была влюблена, но я сразу поняла, что для Папы очень важно, чтобы я посмотрела на океан вместе с ним…»
А бедный старый Папа пишет ей так, словно они и впрямь любят друг друга бессмертной любовью: о тебе и обо мне будут вспоминать еще много столетий…
Наши тайны и грезы, открытые равнодушному, а то и завистливому взгляду, всегда делают нас смешными. Но Хемингуэй еще и приукрашивал свою и без того исключительную бывалость мальчишескими россказнями. То он «оттрахал» Мату Хари, расстрелянную до его прибытия в Европу, то у него обнаружилась в Африке чернокожая жена Деббе из племени вакамба, семейству которой он подарил стадо коз…
Но хватит созерцать наготу Папы своего, ибо он задал себе такую планку, которой не мог соответствовать ни он сам, и никто другой.
Хемингуэй был человеком редкостного мужества и благородства, и все-таки только человеком. Всего лишь смертным, кому не по силам соперничать с бессмертными фантомами.
Даже если это его собственные фантомы.
А куда будет дрейфовать Хемингуэй у следующего поколения, сказать трудно. Спрос на гордое бегство от жизненных трудностей останется всегда, но почти наверняка хемингуэевские вечные поиски опасной экзотики будут сброшены как чересчур обременительный балласт.
По роду работы мне иногда приходится читать молодых прозаиков уже и постдовлатовского, «еще более» потерянного поколения – от джентльменского набора «друг, любимая, кружка рома» у многих осталась одна только кружка, – подружка же в любой миг может наставить рога на пару с другом. Хемингуэй для этого поколения уже выглядит каким-то Максимом Горьким.
А может быть, и Фенимором Купером, воспевшим вымирающих могикан.
Великий граф и маленький принц
Граф Антуан де Сент-Экзюпери был гуманист. Но гуманизм парящего над облаками романтика бывал и весьма высокомерным по отношению к неодухотворенной «человеческой глине»: «Меня мучит не вид нищеты, – в конце концов люди свыкаются с нищетой, как свыкаются с бездельем. На Востоке многие поколения живут в грязи и отнюдь не чувствуют себя несчастными. Того, что меня мучит, не излечить бесплатным супом для бедняков. Мучительно не уродство этой бесформенной, измятой человеческой глины. Но в каждом из этих людей, быть может, убит Моцарт».
Однако, как и подобает истинному аристократу, этот небожитель был готов в угоду духу, идеалу, грезе не пощадить и собственной «глины» – вся его жизнь была наполнена риском, и даже смерть его оказалась словно нарочно задуманной для того главного, что способен после себя оставить смертный, – для легенды. Исчезнуть в океане – это куда прекраснее, чем взлететь на звезду, как это сделал Маленький принц, которого я тщетно пытаюсь полюбить вот уже лет сорок.
Первую попытку я предпринял еще юнцом, заранее влюбленным во все, что ни развернет передо мною обожаемый бард. Правда, его прославленная сказка уже была слегка подпорчена компрометирующим обожанием одной моей сокурсницы – злой и проницательной на все снижающее нечистоплотной девицы: впадая в умиление (собой, собой одной), она начинала тоненьким голоском ронять как бы наивные, а на самом деле глубокие мо. В духе, как я потом понял, «Маленького принца», за которого я уселся тоже во вполне умильном расположении духа.
Которое начало медленно, но верно перерастать в тревогу: трогательное представлялось мне сентиментальностью, красивое – дешевоватой оскаруайльдовщиной, мудрое – претенциозностью. Сказка, казалось мне, должна иметь самый простой сюжет и только в умудренном воображении обретать второй, глубокий смысл. А здесь все с самого начала давит многозначительностью. Потом, хорошая сказка наполняет поэзией и красотой обыденнейшие предметы, а «Маленький принц» с самого начала использует стандартные красивости: принц, роза, звезда…
Но я тогда не посмел признаться в своей тупости – попробую признаться сейчас. Прежде всего кажутся ненужным кокетством извинения перед детьми за посвящение взрослому другу: никакой вражды ко взрослым нормальные дети не питают, они стараются всякое свое достижение продемонстрировать какому-то взрослому авторитету и ко взрослой дружбе относятся с величайшим почтением. Затем: путешествуя по планетам-астероидам, Маленький принц сталкивается то с королем, для которого важно считать всех людей подданными, если даже на деле ему никто не повинуется, то с честолюбцем, которому необходимо считаться первым красавцем на планете, если даже на ней больше никто не живет, то с деловым человеком, пересчитывающим звезды, назначая их своей собственностью… Все эти нелепости вызывают у маленького судьи одну и ту же реакцию: странный народ эти взрослые.