Причем видит их рассказчик в совершенно новом, «соседском» освещении – в историко-литературном аспекте истории повседневности, можно было бы щегольнуть умным оборотцем, если бы любое умничанье не было в таком противоречии с манерой Александра Нилина, решительно чуждой малейшей рисовки. Хотя он постоянно говорит умные вещи, никого при этом не принижая, даже когда рассказывает о чем-то таком, что персонажей уж никак не красит.
Как вам, к примеру, такая картинка: Корней Иванович Чуковский с двумя приближенными топит в бочке нашкодившего, по-видимому, кота, завернув его в одеяло, чтобы казнимый не мог царапаться.
«Меня не столько поразила жестокость хорошо знакомых мне людей, сколько обида за кота. Душила, мучила, жгла: зачем через прошедшие десятилетия искать подходящие глаголы?» Ведь Корней Иванович мог хотя бы одолжить у внука мелкокалиберную винтовку, все было бы не так мерзко… «Но он пошел другим путем. Возможно, Бармалей, которого собирался одолеть Чуковский на страницах в пух и прах раскритикованной сказки, не из пальца им высосан».
Но к какому же окончательному выводу приходит автор? Он перечисляет бесчисленные заслуги Чуковского, чтобы завершить:
«И я это помню – прежде всего.
А шокирующий пример привел исключительно в полемике с теми, кто решает, какой человек тот или иной писатель, в зависимости от того, мил он тебе (по личным соображениям) или нет. Тебе ли, между прочим, решать, тот он или иной?»
Автор «Переделкина» далеко не наивная институтка, он понимает законы политической борьбы, он не понимает лишь «архитектурных излишеств», выходящих за пределы страшной целесообразности.
«Сталин бывал жесток – и, пожалуй, даже чаще бывал жесток – со своими фаворитами.
Разве мало бы ему расстрелять Михаила Кольцова, по его же поручению узнавшего про Испанию больше, чем исполнителю следовало знать? Был – кто же спорит? – злодейский резон в расстреле сталинского эмиссара самим же Сталиным. Но пытать Кольцова за что? Только ли ради выуживания из бедняги ложных показаний?
Думаю, хотелось Иосифу Виссарионовичу, чтобы про пытки Кольцова (и его показания) знал и Фадеев, и иже с ним».
Это верно, добавить спинного холоду придворным никогда не помешает (хотя отчаяние иногда способно толкнуть и на отчаянные поступки), но автору как человеку искреннему, видимо, трудно представить всю степень лицемерия сталинского не совсем, стало быть, и беспредела. Сталин не мог позволить себе сказать прямо: расстреляйте его, потому что он вызывает у меня опасения (нет человека – нет проблемы), – даже он должен был притворяться, будто верит в какие-то шпионские или троцкистские связи, а потому и требовал, чтобы эти несуществующие связи извлекли наружу. А как заставить человека признать то, чего нет? Отсюда и пытки.
Но поговорить все-таки хочется не о Фадееве и не о Сталине, о коих и без того написано немало (жаль, мало кто их видел поверх заборов, особенно Вождя – надежных источников о его личности практически нет, одни слухи и домыслы), а о Нилине, причем не только о сыне, но и о подзабытом ныне его отце, Павле Нилине, перед войной вознесенном на литературный олимп вместе с первой серией фильма «Большая жизнь» («Спят курганы темные») и низвергнутом оттуда вместе со второй послевоенной серией, где шахтеры самым антисоветским образом восстанавливали добычу угля без помощи передовой техники. Я перечитал нилинские бестселлеры пятидесятых «Испытательный срок» и «Жестокость» и обнаружил, что если не фиксироваться на неизбежном идеологическом схематизме, занимающем не так уж много места, а сосредоточиться на фоне, на второстепенных фигурах, то откроется великолепный безжалостный реалист. Сохранивший такую верность жестокому миру своей молодости, что в либеральное время он мог показаться человеком не от мира сего.
«Высоцкий мне потом говорил: «Потрясающий мужик. Он моих песен, оказывается, не слышал. А меня перепутал с Золотухиным – сказал, что мы виделись утром на вокзале, а на вокзале утром был Валера». Павел Нилин ничего не знал и о таких народных героях, как Чебурашка и крокодил Гена, хотя, по мнению сына, отец все-таки придуривался, когда спросил Эдуарда Успенского: «А вы какой Успенский? Тот, что «Растеряева улица»?»
Зрение писателя, похоже, так и осталось в том зимнем дворе уголовного розыска, куда сваливали мерзлые трупы «белогвардейских недобитков», изображенных и при жизни, и после смерти поистине с шолоховской силой. После такого трудно серьезно отнестись к светской жизни писательского бомонда.
Нилин-сын тоже не нажил почтительности к литературным генералам, причем не только от власти, но и от оппозиции.
О Солженицыне: «Сейчас, на похоронах Лидии Корнеевны, он сама солидность. Литературные генералы, что жили тогда в конце аллеи классиков, и при полном параде, со всеми флажками своими депутатскими и звездами геройскими, даже рядом с заматеревшим Солженицыным не встали бы».
Трудно сказать, что мешало автору в общении со всевозможным начальством – чувство собственного достоинства или некое целомудрие.
После триумфального возвращения Сахарова из ссылки у рассказчика появляется возможность в качестве соавтора принять участие в фильме о легендарном академике. По цепочке личных знакомств он выходит на Боннэр, и та передает трубку Сахарову.
«Я излагаю академику замысел фильма о нем. Он с удивившим меня смешком говорит, что не очень верит в санкцию верхов на такой фильм: «Награды мне еще не возвращены». Договариваемся созвониться вновь – теперь я знаком с академиком Сахаровым. Фраза про награды меня сначала чуть коробит – зачем ему награды? Но я уже настраиваюсь на фильм – и внушаю себе, что награды не самому Сахарову нужны, а всему диссидентскому движению – как аргумент в полемике с властями. И я бы позвонил Сахарову еще раз, если бы не встретил во дворе Лешу Симонова. Он рассказал, что ему звонила Люся (он так называет Боннэр) и спрашивала про меня, из какой я семьи. И Леша дал мне (и моей семье) наилучшую аттестацию.
Мне вдруг расхотелось делать картину про Сахарова. И ни Сахарову, ни Наумову я больше не звонил».
Автор, однако, к себе строг ничуть не менее, чем к другим, и признается, например, в том, что однажды написал рецензию на Георгия Маркова, прибавив в качестве комментария, что не всегда был лопухом. Признается он и в таких чувствах, к которым снизойдет далеко не каждый читатель: «На людях я отца с матерью обычно стеснялся»; «Я придерживаюсь – внешне, во всяком случае – установленной иерархии, даже если на виду у всех люди незначительные и никак мне не импонирующие».
Внешне – возможно. Но в «романе частной жизни» нет ни тени почтительности к славе, если за нею нет заслуг. Александр Нилин посвящает многие страницы московской журналистской богеме… Впрочем, нет, богема пытается заменить художественные достижения образом жизни, а приятелям Нилина всем до одного есть что предъявить, это скорее элита. И все-таки в далеко не худеньком томе из всех его многочисленных персонажей автор остается самым обаятельным и привлекательным, так что начинаешь заранее жалеть, когда книга подходит к концу: не хочется расставаться прежде всего с ее автором.
Когда-то Александру Нилину предсказали, что главное достижение его ждет в третьем двадцатипятилетии его жизни, – осталось ждать уже недолго, с обычной невеселой усмешкой замечает рассказчик. Прочитав его книгу, могу с уверенностью сказать: предсказание сбылось. От книги не хочется отрываться, даже когда о ней пишешь, хочется цитировать и цитировать.
Как вам, например, такая откровенность? «Странным я ни тогда не хотел быть, ни сейчас. Но сейчас меня вроде бы и не обвиняют в странности, наоборот, все более кажусь и себе, и всем элементарным – и слава богу» (бога, заметьте, автор пишет с маленькой буквы вопреки новой патетической традиции).
Или еще: «Из моего рассказа о пребывании на руководящих постах мы увидим, что я все делал для любви ко мне сослуживцев, но почти всегда достигал обратного эффекта».