— Была бы хоть красота в этом знамени, — сказал я. — А то смотреть тошно: красное от человеческой крови.
— А знаете, откуда взялось красное знамя? — спросил подполковник. — Первые революционеры окрашивали полотнище кровью раненых и павших за свободу и поднимали его как знамя. Это кровь героев.
— Может, когда-то и была кровь героев, а теперь это кровь рабов, несчастнее прежних.
— Рабство принес капитализм, — заметил Колесников.
— Цель нашей промышленности, — добавил полковник, — рост благосостояния и процветание людей. А США готовят нам войну.
— Что-то не верится в советский мир, — возразил я. — Лично я не отвечаю за подготовку к войне ни в Америке, ни где угодно.
— А пока готовят, — продолжал полковник, — распространяют о нас клевету, на все лады искажают правду.
— Ну-ну, — иронически сказал я. — Советская власть сама виновата. А выпусти вы меня на Запад, я бы рассказал про вас все как есть.
И я попытался перевести разговор на религиозные темы, напомнил о вечных истинах. Услышав о загробной жизни, он не выдержал:
— Какая там жизнь! Положат в вечную мерзлоту, и конец!
— Смотрите, не заслужите вечный огонь. Одумайтесь вовремя, а то попадете в ад и не выйдете.
— Брось фантазии. Давай к делу, а то заболтались, полтора часа потеряли. Отвечай, будешь еще оскорблять советских офицеров?
— Я никого не оскорбляю.
— А кто оскорбил капитана Гаврюшина?
— Это капитан Гаврюшин оскорбил меня.
— А скажи, по твоей вере как выходит, хорошо или плохо грубить капитану?
— Может быть, надо было спокойно проглотить его грубость или, вернее, спокойно ответить, но ведь он подначивал меня, нарывался на резкий ответ. Тут важно, что он не меня оскорбил, он издевался над моим саном.
— А скажи, что ты сейчас думаешь по существу? По- твоему, ты правильно ответил капитану?
Начальник давал мне возможность отказаться от своих слов о паразитах и тунеядцах, но я счел делом совести подтвердить сказанное, хотя чуть мягче: «Со временем, — сказал я, — все прояснится; последнее слово скажет история».
Полковник выругался и буркнул, дескать, история врет, как цыганка-гадалка.
— Не мудрые слова, — сказал я.
— Зато правильные. История скажет то, что велят. Иди в камеру. Мы с тобой разберемся.
Освобождение
На следующий день вечером меня вновь вызвали к начальнику, но на этот раз я пошел в малую зону с другим опером, по-моему, с лейтенантом Пономаревым. Начальник начал с шутки:
— Ну, что, устроим исповедь?
— Это было бы неплохо, — ответил я.
— Но у меня нет грехов.
— Не верю.
— Ну, один грех есть — матерюсь.
— Вот видите! А это большой грех, признак невоспитанности. Надо исправляться.
— Ладно, перейдем к сути, у нас много дел на сегодня. Итак, Леони, мы отправляем тебя снова в общую зону, но с условием: ты не будешь больше заниматься пропагандой среди заключенных. Больше никаких крещений, ни исповедей, ни проповедей, никаких таких дел.
— Что касается таких дел, — сказал я, — то мне нужно слушаться не вас, а Иисуса Христа.
— Хватит об Иисусе Христе, он никогда не существовал.
— Никогда не существовал? Но мы живем в 1951 году от Рождества Христова.
— Ну, это условности. Папа Григорий приказал считать так, вот все так и считают.
— История — не самая сильная ваша сторона, гражданин начальник. Вы путаете реформу календаря, проведенную Папой Григорием XIII, с современным летоисчислением, которое было введено в VI веке. А все цивилизованные народы приняли его, настолько исторически важно было пришествие в мир Христа.
— Брось эти глупости, — сказал начальник, — возвращайся в лагерь и постарайся работать честно.
— И смотри, еще раз увидим, что ты занимаешься религиозной пропагандой, — уточнил опер, — накажем еще строже. Попробуешь смирительную рубашку.
— Делайте как хотите, но я не откажусь от своего долга.
— Твой долг — работа, — заявил начальник. — Иди отсюда.
Я стал дневальным в нескольких бараках, а потом попал на работу во вторую кипятильню.
Другие горести
Я работал в кипятильне около месяца, когда на работу ко мне наведался молодой опер, с которым мы познакомились во время той перепалки. «О-о, ты здесь? — сказал он, входя, потом продолжил с сарказмом. — Ты знаешь, как устроиться на теплое местечко». Я ответил ему язвительно: «Не я устроился, меня устроили».
— Кто?
— Мой прямой начальник.
— Ты должен работать в шахте, ведь так?
— Не знаю, — сказал я сухо и, чтобы успокоиться, стал кочергой ворошить уголь в печке.
Опер тут же вышел. В то время у меня отобрали при личном обыске алюминиевую чашу и жестяной дискос[110], а потом и вовсе выгнали из бойлерной. Это была последняя «ласка» чекистов в 1951 году. В следующем году меня постоянно преследовали: надзиратель тридцать второго барака, в котором я жил, а потом и начальник по труду.
Первым был младший сержант Калинин, он с самого начала стал показывать особую ненависть ко мне, видимо, кто-то донес ему о моей религиозной деятельности. Однажды, вернувшись с работы, я увидел полный беспорядок на своем месте; сначала я подумал, что был общий обыск, но мне сказали, что сержант вошел в барак, глянул туда-сюда, подошел именно к моим нарам и перевернул доски. Он нашел кое-какие записи и среди них маленький самодельный служебник, который я сделал в будке два года назад, — все это пропало.
В тот же вечер после поверки он приказал мне следовать за ним к начальству, добавив: «Узнаешь, как заниматься пропагандой в бараке». По дороге я успел проглотить Святые Дары, которые носил на себе. В конторе младший сержант приказал мне написать заявление: как я вел религиозную пропаганду среди заключенных и намерен ли вести впредь. Я без колебаний написал, что исполнял долг священника и исполнять буду. Тогда он повел меня в ШИЗО, видно, рассчитывая угодить начальникам, которых по случаю воскресенья не было на месте. Но охранники малой зоны, слегка поглумившись надо мной, послали меня в кипятильню за водой, я натаскал им несколько ведер, и к ночи они отправили меня назад в барак.
Младший сержант Калинин, однако, донимал и донимал меня. Однажды летом, около девяти вечера, когда в бараках почти никого не было, я вышел в скверик и, сев на скамейку, стал про себя читать молитвы. Посреди скверика, под небольшим навесом, обсуждала свои дела группа пятидесятников, неподалеку зеки играли в футбол, и до меня доносились крики игроков и болельщиков. Казалось бы, я имел полное право сидеть на скамейке и молиться, тем не менее Калинин подошел и спросил, чем я занят. Отвечаю: «Молюсь». — «Под открытым небом?» Отвечаю: «А что? Бог повсюду. И чем плохо молиться под сводом, который Он Сам сотворил!» Тут Калинин в крик: «Вон отсюда со своим Богом! А ну, пошел в барак!» Я заметил, что еще нет десяти часов, отбоя не было. Он продолжал орать. «Видно, для меня особый закон», — сказал я и пошел восвояси. Пятидесятники тоже разошлись, наверное, как и я, подумали, что от молитвы одинокого католика дьяволу хуже, чем от всех их словес о Библии.
Помощником по труду в пятьдесят втором и позднее был некто Заводской, известный изверг: у него на совести гибель многих заключенных, которых он, несмотря на категорию «инвалидность», слал на общие работы. С этим самодуром я познакомился, работая на стройке при Геологоразведочном управлении. Появившись на стройке, он вызвал меня в контору начальника строительства, тоже кровопийцы (о нем я рассказал), и начал: «Ваша фамилия? Национальность? Профессия на воле?» Услышав — «священник», строго спросил: «Остаетесь священником в лагере?»
— Стараюсь.
— А вам неизвестно, что в лагере это запрещено?
— Мне известно одно: я был и останусь священником, пока жив.
— В таком случае с завтрашнего дня вы в бригаде Ефимова, на земляных работах на железной дороге, там норму выполняют на сто двадцать процентов. Восемь часов подолбаете киркой мерзлый грунт и камни, посмотрим, что запоете.