— И посажен я в БУР, — добавил я, — не за то, что оскорбил капитана, а за то, что исполнял долг священника.
— Значит, отказываешься подписывать? Ну, так мы подпишем сами, — сказал караульный.
— А что он сделал? — спросил кто-то.
— Обозвал паразитом капитана Гаврюшина.
— Ну, да? Вот мразь.
— Принеси наручники.
— Как ты посмел оскорбить нашего офицера?!
— Он первый оскорбил меня. Меня и мою веру.
— Ты кто по национальности?
— Итальянец.
— Знаем мы веру итальянцев, — сказал кто-то с иронией.
У меня отобрали верхнюю одежду. Надзиратель обшарил карман моей куртки и вытащил четки, сделанные из черного хлеба; увидев у меня на шее обычный образок и костяной крестик, лагерную поделку, сорвал их: «Ага, божик! В печку его!» На меня надели наручники, сильно сжав запястья за спиной. И стали орать и ругаться, дали мне подзатыльник, толкнули, пнули, ударили кулаком. Один больно схватил меня за руки и поднял их, приказывая: «Ложись!» Я согнул колени, чтобы лечь на пол, но он рванул меня вверх, крича: «Что это ты? Помолиться вздумал?»
Я и вправду еле слышно молился: «Боже, прости их!» Кто-то спросил: «Что ты там шепчешь?» Другой, уловив слово «прости», произнес его вслух; тогда я повторил отчетливо: «Боже, прости их», — с ударением на «их». Меня снова стали бить: удар по затылку доконал меня, в глазах потемнело. Тут сержант приказал снять с меня наручники. Меня заперли минут на сорок в карцере, холодной камере с цементным полом: раздетый, я дрожал от холода и пережитого потрясения.
Наконец меня перевели в общую камеру. Мне вернули робу и бушлат, в его кармане лежали образок и четки. Я рассказал сокамерникам, что меня били. Они об этом не знали, так как я не кричал; а ведь, случалось, по всему изолятору раздавались душераздирающие крики или яростные проклятия избиваемых. Кроме пытки наручниками, была пытка смирительной рубашкой: эта еще ужаснее, учитывая связанные с ней издевательства. Один врач из зеков описал мне их: речь не только о том, чтобы укротить буйного, смирительной рубашкой мучают даже безобидного, притом еще и завязывают так, чтобы суставы и позвоночник были вывернуты и сдавлены.
Этого врача заставили присутствовать при такой пытке, очень опасной для жизни. Применяют ее, как правило, после медицинского осмотра: врач должен подтвердить, что сердце жертвы выдержит. Во время пытки врач обязан постоянно проверять пульс — это для него испытание, поскольку, если он откажется присутствовать или, чтобы спасти зека от пытки, скажет, что сердце у того не выдержит, то смирительную рубашку испробует на себе. А если жертва умрет от пытки, под суд все равно отдадут врача.
На сей раз я сидел в одной камере с вором, который позже погиб от пытки смирительной рубашкой, звали его Чернов. Он был одним из последних, кто остался в лагере после отделения уголовных от политических, потом его отправили на шахту № 1, где он и умер от этой самой пытки. При первом своем сидении в БУРе я не имел возможности причащаться; зато теперь я причащался почти каждый день благодаря молодому литовцу, завхозу малой зоны. Завхоз добился, чтобы почти каждое утро меня выпускали из камеры убирать коридоры и другие помещения изолятора, и незаметно отдавал мне хлеб ангельский; Пресвятую Евхаристию передавал мне через него один литовский священник; завхоз же передавал мне и посылки от друзей.
Было и другое преимущество в этом ежедневном выходе: я избавился от работы, которая в БУРе была обязательной и длилась шесть-восемь часов (в отличие от штрафного изолятора). Однако уловка не всегда удавалась; однажды за отказ пойти на работу в воскресенье я провел день в карцере, раздетый, в холоде, без обеда. Вместе со мной из другой камеры выводили для уборки коридоров одного немца, давнего моего друга, Герберта Шенборна: так Бог укреплял нашу дружбу, которая три года спустя прочно свяжет меня со свободным миром, с собратьями и родственниками. Господин Шенборн уехал 21 июня 1953 года, добравшись до родины, он первым передал точные сведения о моем местонахождении и общем состоянии. Да вознаградит его Господь вместе с доктором Гайсманом, который также передал сведения обо мне.
Диспут
Меня приговорили к двум месяцам БУРа, но на этот раз освободили раньше. Капитан Гаврюшин вскоре после моего заключения в БУР ушел в отпуск и уже не вернулся. На тридцать девятый день моего заключения начальник лагеря, подполковник Бчанка, стал пересматривать дела некоторых заключенных.
Меня тоже вызвали к нему; у нас состоялся долгий разговор, на котором присутствовал и начальник по режиму, сержант Колесников. Начальник лагеря спросил меня, почему я оказался в БУРе. Я ответил, что причин две: фиктивная и реальная. «Фиктивная, — пояснил я, — оскорбление, которое я нанес капитану Гаврюшину, а реальная — исполнение мною религиозных обязанностей». И я рассказал ему, что произошло между мной и капитаном Гаврюшиным.
Разговор сразу перешел на религию: полковник, грубый материалист, изъяснялся языком, оскорбительным для Церкви. Я запротестовал, сказав: «Не буду отвечать. Вы провоцируете меня, чтобы назначить мне новое наказание».
— Ничего подобного, — ответил он, — я не провоцирую, чтобы назначить наказание. Наоборот, я хотел проверить, нельзя ли тебя выпустить из БУРа досрочно, а теперь вижу, что нельзя. Чем ты занимался в той будке? Ты превратил ее в церковь, проповедовал там, исповедовал, крестил, венчал, короче, исполнял все религиозные обряды.
— Не все, — сказал я. — Некоторые вещи, перечисленные Вами, невозможны. Невозможно, например, венчать: здесь нет ни одной женщины! Невозможно проповедовать! Где? Вы видели ту будку? В нее с трудом помещаются четверо. Дай вы мне по праздникам помещение, скажем, клуб, я мог бы и проповедовать, и люди наверняка бы пришли.
— Пришли бы смотреть кино.
— Не знаю, не знаю. Ваши фильмы напичканы пропагандой. А вот хорошее богослужение поддерживает людей и к тому же утешает тех, кто удален от родины, семьи, церкви. Почему бы, действительно, иногда не давать клуб священникам? Но я знаю, что ответа на свой вопрос не получу.
— А вот и получите, — сказал Колесников, начальник режима. — У нас тут лагерь, государственное учреждение. А наше государство не признает религию, поэтому в лагере не разрешается отправлять религиозный культ.
Спор перешел на политико-социальные вопросы. Вот его фрагменты.
— Скажи мне, — спросил начальник лагеря, — разве при царях были поезда?
— Были, — ответил я.
— А аэропланы?
— Тоже, — подумав, сказал я твердо. — В Первой мировой войне применялась авиация.
— А трактора при царе были?
— Не знаю, — ответил я. — Только не думайте, что в России прогресс начали коммунисты. Прогресс — дело всего человеческого рода. Например, чтобы эта лампочка освещала нас, потрудились гении разных народов: Эдисон, Ампер, Вольт, Ватт. Так что и без коммунизма после войны в России был бы прогресс, как это было всюду: во Франции, в Германии, в Италии и т. д. Вы когда-нибудь слышали об американских летающих крепостях? Их построили без всякого коммунизма, нечего приписывать все себе. И потом, хоть бы ваш прогресс улучшил жизнь народа! Так нет же! Ваш народ живет в нищете.
— У нашего народа все прекрасно, он самый счастливый в мире.
— Да, счастливый… такой счастливый, что советская власть изо всех сил скрывает от него, как живут другие народы, чтобы он им не завидовал… И иностранцев не пускает, чтобы они не узнали, какое тут рабство и нищета.
— У нас есть недостатки, но в этом виновато капиталистическое окружение. Когда мы покончим с капитализмом, наступит полное счастье. И это будет скоро, — добавил подполковник. — Ты что, не видишь, что в Болгарии, Румынии и в других странах народ выбирает наш строй?
— Ничего он не выбирает, ему этот строй из Москвы навязывают, — возразил я.
— Нет, не навязывают, — настаивали они. — Народы добровольно стали под красное знамя.