Пехота, прибывшая на третий день, бодро долбила кирками морозную корку, ведя траншею правее Никольской башни. За насыпями укрылись четыре пушки. Всё делалось так грамотно, что Юрий Нечаев запретил без пользы тратить порох. Пищали смолкли, стала слышней немецкая песня. Солдаты рубили воздух языками дружно и грубо, помогая киркам. И было в песне нечто, похожее на заклинания, настойчивую просьбу к духам войны или земли, древнее, как сама работа. Нечаев обратился к Неупокою:
— Умоли владыку, благословил бы иноков на стене псалмы пропеть. Немцы поют, а мы молчим...
Он пытался развить свою мысль, но саблей осадный голова работал ловчее, чем языком. Отец Тихон, согласившись, договорил за него:
— Всяк своих духов-заступников пеньем призывает.
— Ужели и в мире духов живёт наша вражда? То с христианством не согласно, отец святый, — упрекнул Неупокой.
— Ещё в еретичестве уличи меня. Не сказано ли о Богородице: заступница наша! О Власии — скотов заступник. Никола — за странников... Мир наш с его страданиями и чаяниями на небесной сфере отражается. Ты на стене псковской кого против кого призвал? Невидимые силы не все за нас, но наши сильнее оказались. Ступай за певчими, не умствуй!
Такая насмешливая, языческая убеждённость звенела в речи игумена, что Неупокой не то чтобы ему поверил, но всё дальнейшее воспринимал без социнианского сомнения и страха за собственный рассудок. Стройное пение иноков настолько не сочеталось с диковатой песней землекопов, было настолько тоньше и душевнее, что те примолкли, а вскоре заторопились на обед. Кажется, Фаренсбах ругался. Он нервничал, без дела выезжал на новые рекогносцировки, будто сомневаясь в выборе «причинного места». Но траншея уже протянулась, куда её он сам направил в каком-то нетерпеливом помрачении, заставить солдат горбатиться без пользы даже король не мог. Жалованья им не заплатили с самой весны, ещё и на зиму хотели задержать. На земляную, морозную маету вдохновляли их одни монастырские богатства, о которых по Ливонии ходили не слишком преувеличенные слухи.
Пушки заговорили под вечер пятого ноября. Они стояли шагах в пятнадцати от рва, бросать же ядра могли вдесятеро дальше. Вся нерастраченная в полёте масса обрушивалась на сцементированную смесь кирпича, булыжника и местного песчаника. Лишь сумерки угомонили пушкарей, скрыли пробоины и трещины, дали защитникам десяток ночных часов, чтобы забить их брусьями, камнями, подмалевать известью. А на рассвете, как ушли мужики со стены, случилось первое чудо или, по мнению немцев, колдовство.
Крестьянам, чинившим стену, келарь поставил кормы с горячим сбитнем. Неупокой по старой памяти присматривал за работами, а после угощался вместе с ними, ночь-заполночь. В это-то самое сонное время, когда и мушки не разглядеть, из шанцев пошла шальная, бесприцельная стрельба из пушек, ручниц и самопалов всех видов и калибров. Пули и ядра густо щёлкали, стучали, жахали по брёвнам, камням и свежей подмалёвке, сводя на нет крестьянскую работу. Арсений бросил ковшик, поспешил на стену, думая, что кто-то из недотёп стрельцов запалил для сугрева огонь и вызвал охотничью стрельбу. Из башенного окошка, выходившего на стену, ему призывно махнул десятник. Пригнувшись, Неупокой нырнул под каменные своды, его уже задело по щеке отщепом. Из башни едва просматривалась политая железом часть стены в облаке пыли. На ней не было ни огонька, ни человека, да и быть не могло: его бы просто по камням размазало.
Пушки внезапно замолчали, одни ручницы кудахтали железными птичками — нестрашно после пушек. Кого выцеливали, непонятно. От немецкого лагеря к траншее застучали копыта. Вскоре из шанцев донеслась ругань, и ручницы тоже заткнулись. Видимо, Фаренсбах или кто-то из ротмистров материл пушкарей за бестолковщину, растрату пороха. Неупокой в свой черёд взялся за башенных сторожей:
— Кто немцев всполошил?
Их было четверо, мужики надёжные и трезвые. Тут стали уворачивать глаза, будто их девичья робость обуяла. Что сей сон значит?
— Именно сон, — промямлил десятник. — В снах, отче, никто не виноват, даже если они наяву...
В последнем Неупокой сомневался, ибо в снах наших живут грехи и помыслы... Но было не до диалектики. Лаской и тоской он прижал десятника. Подбадриваемый товарищами, тот поведал, словно через плетень пробрался: при первых-де выстрелах выскочили они вдвоём с Тимошей на обзорную площадку и узрели человека, плывущего по воздуху по-над стеной! А ветра не было в помине, пыль от обстрела ещё не поднялась, воздух чист. Вспомнив уроки Умного, Неупокой увёл Тимошу в смежную камору:
— Целуй крест и живописуй видение.
Стрелец не поцеловал, а впился губами в крест. Так младенец, ошеломлённый небывалым, хватает знакомую, родную соску. Живописал он не искуснее десятника. Вспомнил одёжку — чёрную шапочку-скуфейку, длинную хламиду, каких прежде ни у кого не видел, а на затылке «рдяное пятно», будто кровью залито. В темноте, возразил Неупокой, кровь не видна... «Дак светилась!» — нашёлся Тимоша. Словом, бредовая невнятица. Позвал десятника. Тот подтвердил и про пятно, и про скуфейку, только хламиду назвал рясой. Двое других сказали: глядели-де из иной бойницы, наискось, видели человека не летящего, а стоящего, но из-за тьмы неразличимого, только в то место попало три ядра и пуль неисчислимо. Може, под стеною труп лежит.
Десятник, видя сомнение и неудовольствие Арсения, взмолился:
— Отче, не донеси игумену! Нас обвинят.
Он давно служил при монастыре и знал, что обвинение в ереси или «видениях» опасней служебных упущений. Неупокой смолчал бы, если бы не признание старца Спиридона Аникеева, сделанное во время утрени, и не показание «языков», захваченных на следующий день, во время приступа.
Спиридон, правда, не вызывал особого доверия. Всякого человека незаметного мучает подавленное желание выделиться, хотя бы ненадолго оказаться на виду. Стрельцы боялись признаться, а Спиридон не только не боялся, но выставлялся перед братией. Даже склонные поверить сомневались, что он узнал в явившемся ему старце Варлаама Хутынского[94]... Та утреня была короткой, под обновлённый грохот пушек, глыбами докатывавшийся до порога Успенской церкви, с перерывом в семь минут: время, потребное для заряжания. По окончании службы решили нести к наметившемуся пролому образ Одигитрии, Богоматери Воинственной. Стали снимать её с заржавевших штырей, в незапамятные времена вмурованных в краснокаменную глыбу в стене пещерной церкви, все опустились на колени. Тут старец Спиридон и простенал:
— Владычица, нет сил молчать!
Тихон строго глянул, но Спиридон не укротился:
— Аще и недостоин, не смолчу!
Иноки приступили к нему:
— Не старые ли грези гнетут тебя? Не ко времени исповедание.
Старец поведал: уснув провальным сном после ночной молитвы, был неожиданно разбужен стуком в дверь. Решил, старец-будильник поднимает к утрене. Сокелейники спали, не слышали стука. При старце жили два послушника, сон у них по-молодому каменный, беспечный. За дверью никого не оказалось, только у выхода из длинных сеней, в лампадном отсвете будто серел некто в кожухе. Спиридон окликнул, что-де за нужда, тот только дверью скрипнул и пропал. И то ли старец осердился за беспокойство, то ли естество принудило, поволокся и сам к выходу. А дверь-то оказалась на внутреннем запоре, как и положено по ночному времени! Он запор откинул и вышел на крыльцо.
Братские кельи, как известно, расположены в нижней части двора. Направо по пологому склону воздымается к Никольским воротам кровавый путь, облицованный камнем. Инеистая корка на булыжнике блестела в пепельном мраке, словно глазурь на калачах, вбирая звёздный свет. И вот по ней, не оставляя следа, двигался тот, кого старец Спиридон принял за будильника. Власы седые, долгие, распущенные из-под скуфейки, не прикрытой клобуком, и ног из-под кожуха не видно. Кожушок отшельнический, старинного кроя. Главная странность и жуть: на шее пришлеца зияла кровавая рана. «Аки копием прободённая», — завершил старец повествование. Сокрылся призрак в тени Никольской церкви.