— Умён! Мурлыку-псалмопевца подданным на шею посадил... Цыц, не реготать! — рявкнул Матвей на зрителей. — Ишо воевода в крепости помыслит неподобное. Вы разбежитесь, а меня в подклет!.. А ты, голова пёсья, игде твоя метла? Без метлы ты пол-опричного, тебя не больно и боится Митька-боярин, ишь как глядит. На тебе веник, намети себе денег!
В дворнягу полетел обшарпанный голик. Пёс с отвращением взял его в зубы и заелозил, поднимая пыль. Укушенный медведь забился за палатку, сопровождаемый наставлением:
— Хоть ты боярин, хоть дворянин столичный, а крепко помни кнут опричный! С тобой и чёрный люд отсидится тихо, не мысля супротив власти лиха. Жуй свой калач, а заработал — прячь! Кто смирен да беден, тот нам и угоден — верно, Ванька?
Медведь поднялся в рост, воздел передние лапы и взревел так жутко, что толпу шатануло назад, а жёнки, кучковавшиеся за спинами мужчин, завизжали. Ошалевший пёс метнулся было к Матвею, тот поддел его сапогом под брюхо и швырнул на рычащего зверя. Челюсти клацнули и заклинились, увязли в медвежьей шкуре. Ваня не достал наглеца лапой, стряхнул, кинулся догонять, но был остановлен окриком:
— Стой, пёсья сыть! Воистину ты, Ванька, как есть беспутный царишка! Чаял, оне других станут рвать, а на тебя не кинутся? Сбесивши, и тебя порвали до смерти, вот и попал ко мне на суд! А будет тебе такой присуд...
Но приговора зрители не услышали. Стрелецкий пятидесятник[73], свирепством морды и телесами не уступавший медведю, с такими же могуче шевелящимися мышцами под шкурой синего кафтана, приблизился к Матвею. Иссушенный трёхдневным постом и приступами вдохновения, тот выглядел мучеником-козлятей, готовым к изгнанию или закланию.
— Ну-ка, пошли.
— Тута не Москва, — обречённо огрызнулся Матвей. — И в Земской ныне пусто... Посадския!
Пятидесятник полуобернулся к зрителям:
— Упирается, дудино племя!
Он ждал поддержки. Несколько стрельцов придвинулись, ожидая приказа — тащить, заушать. Толпа заурчала туго, но дружно. Мыслительная каша усваивалась не вся, однако кровяные жилы выцеживали полезное, гнали к чуткому сердцу. Пятидесятник затуманился. Он не имел прямых полномочий от воеводы, действовал своим соображением. Посадские же пребывали в том раздражённом состоянии, когда их можно подвигнуть и на геройство, и на подлость. И с ними ему ещё на стенах стоять — в осаде.
— Сироты государевы! Ведь он, глумец, на государя...
— На ко-ого?!
Матвей, озаряясь вдохновенной импровизацией, вцепился в синий кафтан. Пятидесятник брезгливо дёрнулся, но без толку. Глумец вопил:
— Православные! Он государя с ведмедем уравнял! Откуда у него сей умысел, когда у нас у всех и в мыслях такого не было? Али бы мы посмели?
— Дак ты жа...
Пятидесятник тупо замолчал.
— Я, може, Обатуру поносил, а он на государя нашего свернул! Все слыхали? Дело государево...
В утробе толпы урчание перешло в смешки и аханье, похожие на икание. Пятидесятник попятился, стрельцы утеснились в задние ряды.
— Стой! А — про опришнину? — нашёлся пятидесятник.
Матвей набрал воздуха для сокрушительного ответа, но приостановился. Пятидесятник, человек военный, поймал минуту, когда обоим выгодно перемирие.
— Ладно, ступай... покуда! Не замаю.
Но артистическое чутьё Матвея не мирилось с незавершённостью действа. Зрители подыграли:
— Деньги плачены! Приговор какой последует... ведмедю?
Намаявшийся Ваня взирал на хозяина, покаянно сгорбившись и выставив лапы с подпиленными когтями. Матвей поправил мочальный нимб.
— Дашь ты мне, Ваня, на себя проклятую грамоту, тогда отпущу тебя на поруки твоим боярам. Но коли не исправишься, напущу на тебя двунадесять языков, и побежишь от них во владимирские леса — и от чужих, и от своих! Ибо на всякого сильного, Ванька, есть сильнейший, а правда Божья сильнее всех!
Проворные ребята помогли свернуть палатку и обратать медведей раньше, чем пятидесятник миновал мост через протоку и скрылся в воротах крепости.
Всю следующую неделю Торопец жил вестями из леса и тяжбой с Хилковым — жечь или не жечь посад. Враг приближался нерешительно, сбивал засечные станицы и вдруг затаивался в чащобе. По сведениям разведки, сил у поляков было меньше, чем требовалось для осады, а пушек вовсе не было. Придут — уйдут, а мы останемся на пепелище, сомневались жители. Хилков исходил пеной, посылал поджигателей, тех травили собаками. Народ распускался на глазах. Нечего было думать хватать Матвея, всласть упивавшегося известностью. Не только ею: всяк привечал и угощал его в своём дому, так что «Медвежье действо иже про беспутного царишку Ваньку» заглохло без воеводского запрета. Звери на дух не выносят хмельного. Игнатий шатался по посаду чутким псом, вынюхивая настроение жителей, заводя опасные беседы и невольно преувеличивая знаки возмущения.
Они с Матвеем недооценили надёжности приказной машины, отлаженной за годы царствования. На воеводских совещаниях ежеутренне обсуждались городские новости и слухи, собранные соглядатаями. Записывалось — всякое лыко в строку. Внимание привлёк Игнатий, его беседы о вере в зелёных церковных двориках, где прихожане после обедни ловили прохладное солнышко...
Стрельцы пришли под вечер девятнадцатого сентября. Гость и хозяин как раз беседовали о том, что русский долго запрягает, зато уж едет... Вопрос — куда? Смута грядёт неумолимо, уверял Игнатий. К третьему году войны крестьяне попрячут хлеб, из-за разбоев на дорогах прервутся сообщение и торговля, выйдет из повиновения оголодавший посад, а воинские люди, едва сводящие концы с концами, не станут усмирять его.
Почуяв чужих, первыми взревели медведи. Окованные рукояти бердышей загрохотали в ворота. Хозяином Матвей был липовым, деревянные петли давно прогнили. Стрельцы вошли во двор с пищалями на изготовку. «Ей, постреляют медведей!» — нечаянно зарифмовал он и бросился к дверям. Игнатий ухватил его за пояс, подпёр кочергой дверь.
— В сарае их не тронут! Нам бежать — через огородец, к лесу.
— Дак там засады!
— А вдруг? По межам проползём.
Матвей молчал, тоже схватившись за кочергу. Вдруг решился:
— Куды я без мишек?
— Ужели себя не жальче?
Матвей равнодушно смотрел, как кочерга скребёт по немытой половице. Хорошо, дверь была тяжёлая, из плах. Игнатий заметался. Окошки узкие, ребёнку не пролезть. От горницы занавеской отделялась кухонька. Если в печи дымоход прямой, без боярских выкрутас...
— В подпол! — подсказал Матвей. — Дверка — на огородец.
Торопец горел так часто, что немногие возводили хоромы на подклетах. Его заменяло низкое подполье. Люком оно соединялось с кухней, а внешней дверкой — с огородом или проулком. Игнатий рванул крышку, спустился в сырую темень. Крышка захлопнулась, сыпанув за ворот трухи. Спотыкаясь на бугристом земляном полу, добрался до светящейся щелями дверки. Над головой гремели сапоги.
Огородец — одно название, истинно скомороший. Кус одичалой земли за трухлявым плетнём, с бурыми кущами борщевика — основы майских бедняцких щей. Если и было что посеяно на грядках — в хозяйственном порыве, когда по парной весне не только щепка на щепку лезет, но всякий русский тянется либо к лопате, либо к топору, — то доброе давно задушено осотом и пыреем, злыми, неистребимыми... Ещё крапивой, тоже питающей по весне, а летом жгущей маленького грешника, давая первоначальное понятие об аде. Игнатий залез в неё лицом, невольно вскинулся, его увидели, радостно заорали. Медведи и собаки вторили. Он побежал, не скрываясь. Как убежишь от здоровых мужиков в его годы, с его дыхалкой? Всё-таки вяло перебирал ногами, с хрустом перевалился через плетень. Между окраинными баньками и лесом тянулся выгон, истоптанный за лето до звона. На таком удобно гонять зайцев, до смертной одышки травить людей... Ельник темнел недоступно, алел рябиновым подлеском. Из него вылетели на конях татары. Ужели на них с Матвеем собрали такую силу... Татары завопили: