Если перевести метафоры Игнатия на простой язык, новый поход Батория должен был взорвать Россию, вызвать гражданскую смуту. Слишком много в ней накопилось недовольства, внутреннего напряжения. Внешний удар надломит хребет самодержавства, крестьяне и посадские воспользуются ослаблением власти и попытаются, как в молодости Игнатия, уравнять свои права с дворянскими. Им это не удастся, но некоторую свободу они получат. Вырвут из русской жизни, из робких душ хотя бы корни опричнины. Путь к полной справедливости, Божьему царству, кровав и долог.
— Литве помогать — против своих?
— Прочти воззвание короля. Тогда решишь, кто у тебя свои.
Игнатий порылся в сермяжной сумке, достал туго и тонко свёрнутый лист. Неупокой стал читать, придерживая непослушные уголки. Общий смысл был ему известен, но слова — не королевские, а тех изгнанников, которых вместе с князем Курбским привлекли к составлению воззвания, — жгли, отвечали затаённому, давно и страстно обдуманному в келейной тишине.
Ещё в разметной грамоте, при объявлении войны, Баторий заявил, что не намерен «позыскивать вред, нанесённый Речи Посполитой, на всём русском народе». Наоборот, желает ему свободы, война же есть суд над самодержавной властью, возмездие царю. Король намерен воевать «постерегаючи невинных людей кровопролиться». Провести эту тончайшую, немыслимую операцию выделения виновных поможет сам народ, обратив оружие против деспотов... Ту же мысль развил он в своём письме, распространявшемся из лагеря под Полоцком — «князьям, боярам, духовным, наместникам, дворянам, детям боярским... и всему народу»: «Не желая разливать крови вашей, но хочу то, что царь совершил по отношению к вам, обратить на него самого... А вам, народу Божьему, оторванному от свободы, желаю вернуть свободы и права, уделённые народам христианским».
— Крестьян он даже не упомянул, — сказал Неупокой.
— Зато отдельно обратился к «людям пятигорских черкасе, казанским, астраханским и донским казакам». Ко всему казачеству! Оно — фитиль, только и способный поджечь крестьянство. Не зря в своём ответе царь всполошился, король-де надеется не на воинство, а на израду. Израда не измена, а раздор между сословиями. Внутренняя война.
— Аглицкие давно пророчат «civil flame». Но сколько в том пламени погибнет невинных чад!
— И через разорение придётся пройти, иначе не вырваться из рабства. Народу, и невинным тоже, придётся заплатить за то, что сорок лет терпели деспота, работали на него, словом и делом способствовали ему. Да есть ли невиноватые во всём народе?
— Неучастие во зле...
— Кто не участвовал в нём? Не северный ли крестьянин, плативший в опричную казну? Нет на Руси невиноватых...
— Ты веришь Обатуре?
— Ни ему, ни в конечную его победу.
Игнатий стал жарко объяснять суть своего, истинно книжного расчёта. Король храбрится, но деньги и силы его — на пределе. Деревянный Полоцк потребовал целого лета. Каменного Смоленска или Пскова ему не взять. И он, и войско его всего лишь орудие в руках Божьих. Хотят одного — получится совсем другое. Загнав московские войска в застенье, он покажет бессилие самодержавства, царь-неудачник «свергнется в сердце народном». Освежающая «израда» обрушится на страну, воинские люди разбегутся по домам, в прорыв безвластия ворвутся люди чёрные. А после царя, получив свободу, они и литву изгонят из страны. Россия Баторию не по зубам, уже велик разросся куст, не вырубить, не выкорчевать.
— Король да царь — два пса; порвут друг другу холки, заяцам и еленям прибыль!
Зайцы, олени — проходной образ посадских и крестьян у русских книжников. Неупокой задумался. Как ни грызутся псы, зайцы остаются дичью, снедью для них. Из всех суждений Игнатия задела Неупокоя мысль о казачестве, естественном и единственном союзнике «чад». Корнями погруженное в чёрное сословие, оно по природе враждебно дворянству. Коренное крестьянство перед служилыми бессильно, воинское искусство требует не только выучки и злобы, но и особого характера, привычек. Зато крестьянство послужит казакам хлебным тылом, а лучшие — или худшие, как посмотреть, — неиссякаемым источником пополнения «чёрного войска».
Нечто похожее ему ещё на Сии грезилось, потом угасло. Отчего престарелый Игнатий остался верен младым мечтаниям, а он, Неупокой, воистину «не холоден и не горяч»? Память обрублена. Силы ли жизненные иссякли, растеклись по мелким грехам? «Много званых, да мало избранных...» Тебя ведь Господь позвал, что ж ты не хочешь быть избранным, Алёшка-Неупокой-Арсений? Жизнь одна.
— Что ж, помогать королю?
— Пошто? Ты же природный соглядатай. Притворись. Беда хлынула на нашу страну, войдём в её поток и сделаем хоть малое, чтобы он не только губил, но чистил, омывал.
— Легко сказать — сделаем.
— Бог укажет. Лишь бы на берегу не остаться... С королём казаки пойдут, он им сукно обещал. Смекаешь?
— Ты тоже в войско наймёшься?
— Стар. Переползу границу, пойду по деревням. Такое время, не знаешь, как отзовётся бунташное слово.
Сказать по правде, Неупокою меньше всего хотелось покидать убежище в еврейском гетто в Минске. Так стали называть на идиш еврейскую слободку, где Ося Нехамкин, потеряв с корчмой имущество, укрылся у богатых покровителей. Евреи, заметил Неупокой, сочувствуют своим в беде как-то по-деловому, не размазывая кашу по тарелке, а сразу ложкой — в голодный рот. Вытащить из горящего дома Осе удалось только серебро, в том числе то, что уплатил вперёд Арсений. Потому и ему нашлось тёплое и тёмное местечко, где никакой Кмита не стал бы его искать. Конечно, московит тяготил евреев, у всей слободки могли быть неприятности, но отнеслись они к беглецу и заведомому шпегу с удивительной деликатностью. Зато, стоило заикнуться об Игнатии, нашли его мгновенно, надеясь, что таким путём избавятся от постояльца. И не ошиблись.
Свои возвышенные призывы Игнатий подкрепил житейским соображением:
— Ты в одиночку всё едино не пройдёшь. Укрыться тебе во многолюдье, в серой пехоте, что первой на приступ гонят. В осадном войске, под Луками, Смоленском ли, я тебя найду.
Похоже, он был прав... Войска уже стягивались в Чашники, откуда шли дороги к обоим городам. Конные эскадроны были укомплектованы, шла торопливая и неразборчивая вербовка в пехоту. Шляхта не признавала пешей службы, в то время как по новому военному уставу, выверенному жизнью, — вернее, смертью, пехота составляла ударную основу войска. Вербовщики Замойского, взявшего на себя самый разорительный труд, изъездили Венгрию, Волынь и добрались до глухих литовских поветов. Чем ближе к середине лета, тем больше бесприютных неудачников тянулось к Чашникам, решившись сыграть с судьбой в отчаянную зернь.
В сей мутный, с шальными водоворотами поток кинулся Неупокой. Рясу, подрясник, монашеские сапоги-бахилы сбагрил евреям по дешёвке, купил кожаную куртку, пошитую по образцу, утверждённому Баторием для пехотинцев. Оставшиеся деньги приберёг на случай, если придётся покупать оружие. Никто не знал, что ждёт их в Чашниках, при последнем отборе. Вербовщики туманно обнадёживали выдачей топоров и пик, ветераны полоцкого похода вспоминали, как приходилось платить тройную цену за нагрудник и железную шапку. Кто ограничивался воловьей кожей, хлопчатой ватой с железными пластинками, запоздало спохватывался под стенами, харкавшими камнями и железом. У большей части голоты, сброда, по выражению Кмиты — мотлоха, бредущего в Чашники, не было и солида за душой.
Тем жарче обсуждалось направление похода. Дорога на Оршу, к Смоленску, была натоптана. Бывалые предвкушали, как станут подламывать амбары и подклеты в богатом приграничном городе. Другие напоминали, как прошлым летом Филон Кмита опустошил окрестности Смоленска, поубивал или увёл жителей, а спасшиеся вряд ли вернулись на пепелища. Ни хлеба, ни скота. А город многолюден, с каменными стенами. Выгоднее идти на Великие Луки, благо дороги пробиты торопецкими торгашами. Последний аника-воин, не махавший в жизни оружием страшнее плотницкого топора, мучился сомнениями, одолевавшими и высших военачальников.