— Из Москвы с Рогожского пишут: все налажено. Сам Витте обещает хлопотать.
И правда, в переломе апреля в газетах был опубликован царский указ о веротерпимости.
Все цветогорское старообрядчество враз зашевелилось. Поп Ларивон два дня объезжал всех купцов и именитых граждан, сзывал на первое воскресенье на торжественную службу. Приехав к Андроновым, он поцеловал трижды Виктора Ивановича, сказал:
— Христос воскресе!
Виктор Иванович ответил:
— Воистину воскресе! Но, отец Ларивон, кажется, у нас великий пост!
— Пусть великий пост, но такой день ныне, что Христовой пасхе впору. Двести лет нас гнали, а ныне вот, глядите-ка: «Да исповедуют все по совести». Ты, Виктор Иванович, у нас герой, тебе первое место. Смотри же, в воскресенье ждем тебя со всей семьей обязательно.
У старой моленной, в глухом переулке у Легкого колодца, никогда еще не собиралось столько экипажей, как в это воскресенье. Приехали люди из ближних сел и хуторов, съехались купцы балаковские и воскресенские — Ливановы, Карасевы, Плехановы, Храповицкие. Тесная моленная была набита битком. Мужчины сплошь в староверских кафтанах, женщины — в шелковых белых платьях, в белых платках, по-старинному повязанных. Паперть и двор были запружены народом, стоявшим плечо к плечу.
Отец Ларивон в золотой ризе вышел на амвон, и все видели: у него странно трепетала борода, глаза полузакрылись и по лицу бежали слезы. Он долго не мог сказать слова и, плача, опустился на колени, и вся толпа мужчин и женщин — цветогорские тузы, — все эти купцы и наживатели пали наземь и на паперти и во дворе, — и заглушенное рыдание заполнило моленную и двор. И неожиданно громко на правом клиросе мужские и женские голоса — все в унисон — одним трепещущим и звенящим хором с торжеством небывалым запели:
— «Слава тебе, боже наш, слава тебе!»
И рыдающая толпа в моленной, на паперти и во дворе запела вместе:
— «Слава тебе, боже наш, слава тебе!»
После короткого молебна все закружились, ликуясь друг с другом. Отец Ларивон, как был, в золотой ризе, сошел с амвона в толпу. К нему жались плотной стеной, целовали и ризу, и руки, и его бороду и плакали.
Виктор Иванович переходил из одних объятий в другие. Он уже не различал лиц. Кто-то гладил его по щеке, кто-то теребил, кто-то говорил ему: «Вот он, герой наш». А Василий Севастьянович ходил по моленной с огромной тарелкой, говорил каждому:
— Ну-ка, на колокола да на колокольню жертвуй по случаю такой радости.
Тарелка верхом заполнилась бумажками, кое-кто из тузов весело и укоризненно говорил Василию Севастьяновичу:
— Что же ты сейчас собираешь? Здесь с нами и денег настоящих нет. Подожди-ка, вот я записку напишу. Жертвую тысячу. Пусть завтра ко мне на дом придут.
И пошло: одна записка, две, три, пять, десять — набралось тысяч много.
Во дворе моленной, когда стали все выходить, Виктор Иванович и Иван Михайлович подходили от одного к другому, звали:
— Пожалуйте к нам сегодня вечером по случаю такого торжества.
И, кажется, никогда андроновский дом не светился такими яркими огнями, как в этот вечер.
А дней через пять от Симы из Петербурга пришло письмо:
«Витя, ты видишь: все идет, как я говорила. Ты, конечно, понимаешь, что этот манифест вырвали мы, революционеры, вырвали путем самой решительной борьбы. Подожди, не то еще будет!»
Виктор Иванович за обедом передал, посмеиваясь, содержание этого письма, лишь скрыв, что Сима называет себя революционеркой. Смеялись все. Ксения Григорьевна ахала:
— Ну и Сима! Ну и девка! Как это у ней язык-то может повернуться?
— А ты знаешь, мама, она говорит: подождите, не то еще скоро будет!
— Что ж, дай бог здоровья! Только не зря ли она-то вмешивается?
«Вот и мама желает здоровья революционерам», — про себя усмехнулся Виктор Иванович.
А вести о беспорядках приходили все так же каждый день, тревожные и угнетающие.
С весной опять началось движение на войне, и опять японцы били русских, но война уже никого не тревожила. Все привыкли к военным неудачам, все считали, что не там, на Дальнем Востоке, должна решиться судьба России, а здесь вот, в бурных городах — в Москве, Петербурге, Киеве, Одессе. Везде была стрельба: в Москве и в Севастополе, в Варшаве и в Уфе. Телеграммы то и дело извещали об убийствах губернаторов и больших государственных чиновников, о крупных беспорядках в больших городах. Будничная жизнь не налаживалась, все ждали: вот-вот кончится тревога, тогда можно приняться за дело обычное. Но тревоги не кончались — росли и крепли. В начале мая пришла весть: сгорел город Алатырь. Василий Севастьянович загоревал: Алатырь был родиной его отца.
Потом — не прошло и двух недель — телеграммы принесли в андроновский дом страшную весть о гибели русской эскадры у Цусимы.
Со слезами читали, как в далеком океане гибли русские корабли и русские люди. Василий Севастьянович вдруг заговорил громко:
— Разве с таким правительством можно что сделать? Разве у нас командиры? Нет, что уж, все пропадает!
Этой вестью все были уязвлены, оскорблены, озлоблены, и уже казалось Виктору Ивановичу, что все, начиная от Василия Севастьяновича и Ивана Михайловича и кончая кучером Храпоном, — все открыто радуются, что в русских городах идут бунты против правительства.
Весна шла дружно. Уже перепадали дожди, майские драгоценные дожди, обещающие большой урожай. Но еще в феврале у Андроновых на домашнем совете решено было, что в такое тревожное время не стоит делать больших засевов на хуторах и в случае урожая держаться только скупками.
И теперь, слушая яркий и ломкий гром в небе над Волгой и над горами, Иван Михайлович и Василий Севастьянович ахали и вздыхали: «Вот когда оно, золото-то, в карманы само просится!» И слегка укоряли друг друга, зачем не рискнули с засевом.
После вешнего Николы Андроновы выехали в сад на речку Саргу. Виктор Иванович совсем перестал ездить в контору, подумывал поехать в Петербург, чтобы самому узнать, что там происходит. Он часто писал Симе, просил и требовал, чтобы она регулярно сообщала ему, что делается в столице. Газеты с каждым днем становились свободнее, говорили новым языком.
В начале июня пришло письмо из Москвы от Ивана Саввича. Иван Саввич спрашивал, можно ли рассчитывать на помощь в случае, если московское купечество потребует у правительства уступок. Виктор Иванович ответил короткой телеграммой: «Безусловно». Стало известно: из Москвы опять выехала депутация в Петербург. Через несколько дней в газетах была напечатана речь князя Трубецкого, речь к царю, речь, которая казалась искренней, смелой и резкой. Князь Трубецкой, до этого никому не известный, сразу стал героем. У Андроновых бурно заговорили о нем, и Виктор Иванович слышал, как на другой день кухарка сказала горничной Глаше:
— Князь-то этот царю-то и говорит: «Неправильно ты, батюшка-царь, правишь и нехорошо с людьми поступаешь». У царя аж язык к гортани прилип.
В Цветогорье стало тише, будто скучнее: меньше дымились заводы, на Волге стало меньше плотов и белян. Пароходы ходили регулярно, но на них везли не товары, а войска. Иногда было слышно, как на пароходах солдаты пели песни. Песни казались грустными, и хотелось пожалеть кого-то, может быть, этих солдат, может быть, себя, а может быть, всю русскую жизнь, которая пошла набекрень. Иногда вдруг прорывались буйство, пляс, грубые песни. Но и в них чудилось отчаяние.
В середине лета прошел слух: на Черном море взбунтовался броненосец «Потемкин». Потом запылали Кронштадт и Свеаборг.
И в эти дни, когда особенно хотелось знать, что происходит в столице, письма от Симы прекратились. Сима не отвечала на телеграммы. Тогда сообразили: послали телеграмму ее квартирной хозяйке. Ответ был короткий и потрясающий: «Арестована». Ольга Петровна два часа пролежала в обмороке. Еще никогда тревога так близко не подходила к андроновской и зеленовской семье.
К осени беспорядки усилились. В Петербурге, в Москве бастовали рабочие. Потом забастовали железные дороги. Почта не приходила. Всем Цветогорьем завладели чудовищные слухи. Казалось, вся Россия пылает.