— Тюрьма, да, и гестапо… — Дрожащими пальцами Хаберланд вытащил написанные на русском языке документы об освобождении. Офицер прочел их.
— Где ты жить?
— Зачем?
— Потому что мы тебя везти, ты капут.
Хаберланд посмотрел вокруг.
— Что ты искать?
Хаберланд искал маленький крест и не видел его.
— Ничего, — сказал он.
— Быстро! Нет времени! Давай!
Офицер рывком поднял его. Солдаты бросили его на жесткое заднее сиденье джипа, который сразу же рванул с места и бешено помчался вперед. Хаберланд рукой показывал дорогу. Через несколько минут они остановились перед общежитием для священников в переулке Инноцентиагассе.
Хаберланд сполз на землю. Он совсем обессилел.
— Спасибо… — пробормотал он, — спасибо…
Джип тронулся с места и исчез за ближайшим углом.
Хаберланд, собрав последние силы, нажал кнопку звонка на воротах и упал как подкошенный. Священник, через несколько секунд открывший ворота, нашел его лежащим всего в крови и без сознания.
Последующие недели были для Хаберланда сплошным лихорадочным бредом. Он не знал, сколько прошло часов, дней и недель. В комнате для больных, где он лежал, за ним присматривал врач. Но у врача было очень мало медикаментов, и до выздоровления Хаберланду было еще очень далеко. Сознание его никак не хотело проясняться. Капеллан часто громко вскрикивал: в течение этих недель он еще раз, в самых ужасных картинах, пережил все, что с ним произошло.
Он пришел в себя только в июне, в начале июля ему разрешили подниматься, а потом и совершать небольшие прогулки в саду общежития, после которых он каждый раз, обессиленный, опять целыми днями лежал в постели, уставившись в потолок и не говоря ни слова.
Лишь к середине июля Хаберланд немного окреп, хотя внешне выглядел очень плохо. Он покинул комнату для больных и старался быть чем-то полезным. Он раздобыл старенький «штейер-фиат»[26] и немного бензина, чтобы его собратья могли передвигаться по городу: трамваи все еще не ходили. На нем Хаберланд отправился навестить своих опекаемых, молодых и старых одиноких дам из Объединения святой Катарины. Все они выжили, за исключением двух. Одной из этих двух была Филине Демут. О ней он узнал от портье Пангерля, которого застал в переулке Берггассе, когда тот подгонял группу исхудавших, обливающихся потом мужчин, мучившихся со скудным рабочим инструментом над расчисткой переулка. Хаберланд увидел, что там обвалился дом. Основная работа, по-видимому, была уже сделана, и большую часть обломков разобрали, но щебня и мусора все еще оставалось достаточно.
Увидев Хаберланда, Пангерль показал себя с самой лучшей стороны. Он сообщил капеллану, как сообщал каждому, кому только мог, о своем «красном» прошлом, о том, скольким людям он смог спасти жизнь, притворяясь настоящим нацистом. Он рассказал и о смерти бедной молодой фройляйн Демут, которая погибла под бомбами в подвале дома на улице Зингерштрассе. И что ей только там было нужно?
— Не знаю, — устало произнес Хаберланд. «Стало быть, Филине Демут мертва, — подумал он. — Что ж, тем самым она от чего-то избавилась. Сейчас она наверняка задала бы мне вопросы, на которые я не смог бы ответить». Он больше не мог вынести общества маленького человека с широкой красной повязкой на рукаве и быстро направился к старенькому «штейер-фиату», стоявшему выше на улице Верингерштрассе.
Поездки в город стали для Хаберланда слишком большой нагрузкой. Иногда, вернувшись в Обер-Санкт Вайт, он плакал. Плакал от возмущения, разочарования и беспомощности, а также от того, что ему приходилось видеть и слышать. Опекавший его врач сказал предстоятелю:
— Тяжелая депрессия… Не знаю, может быть, стоит посоветоваться с психиатром… В больницу сейчас возвращаются очень хорошие врачи, среди них есть и эмигранты…
Предстоятель покачал головой:
— Брат Роман болен временем. Здесь бессилен самый лучший психиатр…
Поэтому он совсем не был удивлен, когда Хаберланд попросил его о доверительной беседе. Она состоялась 25 июля, в один из очень жарких дней, около полудня, в большом и темном кабинете предстоятеля. Черные солнцезащитные шторы были опущены, сохраняя в помещении прохладу.
— Я больше не могу, не могу… — сказал Хаберланд. — Я больше не могу. Я выбился из сил.
Именно в тот момент, когда он произнес эти слова, красноармеец втолкнул Линдхаута в небольшую мрачную комнату на четвертом этаже советской комендатуры в Вене.
29
— Мы все практически на пределе, — сказал старый предстоятель. — Но мы все должны продолжать работать — именно теперь.
— Но только не я, — ответил Хаберланд. — Поэтому я и попросил об этой беседе. Видите ли, мы все боролись против Гитлера за новое, за лучшее будущее. И вот оно пришло, это новое время. И что же? Я больше не могу выносить его и этих новых людей.
— Вы не должны впадать в грех, дорогой брат. То, что приключилось с вами, — это несчастливые случайности, они происходят повсеместно.
— Я говорю не о себе, — ответил Хаберланд. — Хотя, конечно, это не было несчастливыми случайностями. Правда, подобное происходило по всей Европе — подобное и даже еще более скверное. В действительности это нечто иное, чего я не могу вынести: разочарование! Значит, за это мы боролись?! За то, чтобы отъявленные нацисты опять занимали ведущие посты? Причем не только у американцев, которые в своей безграничной наивности верят, когда эти твари говорят, что всегда были антифашистами…
К тому времени в Вену вошли и трое других союзников и разделили город на четыре сектора, подобно Берлину, который, как и Вена, находился в советской зоне.
— Я достаточно часто бывал в городе! — продолжал Хаберланд. — Я видел и слышал этих тварей — они снова заняли свои посты чиновников и судей, они — эти доносчики и шпики, спекулянты и осведомители! И что самое скверное: тяжкие лишения кончились. Тогда мы все держались вместе — коммунисты и священнослужители, социал-демократы и консерваторы…
— У вас были тяжелые переживания… — начал было предстоятель, но Хаберланд перебил его нервным движением руки:
— Дело не в моих переживаниях! Если бы только они! Человек слаб! Но я так же, как и вы, читаю газеты, так же, как и вы, слушаю радио. Что мы узнаем? Снова появились партии — ведь теперь у нас демократия. Но эти партии борются друг с другом любыми средствами, даже самыми грязными. Где же оно, время тяжких лишений, когда мы все были друзьями?
— Это явления переходного периода, неизбежные после стольких лет коричневого террора!
— Явления переходного периода? А сами союзники? Еще вчера они были едины в своей борьбе против Гитлера, а уже сегодня относятся друг к другу с презрением, недоверием и враждой Да, именно так! Я же читал и слышал об этом! И это только начало: американцы будут все больше и больше отворачиваться от русских и полагаться на вчерашних врагов в «своей» Германии — так же, как и русские в другой Германии будут полагаться на своего вчерашнего противника! Многие говорят даже, что скоро, очень скоро будет следующая война! Гитлер мертв, но образуются новые блоки государств, а с ними — новая ненависть. Вы увидите! Семена, брошенные в землю этим проклятым Гитлером, всходят сейчас, после его смерти и поражения! Почему? Потому что человек злой от рождения.
— Вы не должны так говорить, брат Роман, — сказал предстоятель, и его голос стал более резким.
— Я знаю. Я долго пытался сдерживать себя. Теперь это привело меня к тому, чтобы просить вас о беседе и сказать вам: я больше не могу!
— Дорогой брат, — сказал предстоятель, — вы, конечно, слышали о главе кафедрального собора Бернхарде Лихтенберге, который в течение долгих лет выступал в Берлине против нацистов. Его посадили в тюрьму, мучили, как вас, и в конце концов отправили в Дахау. Он умер в дороге. Вы знаете об этом? — Хаберланд кивнул. — За это время я много узнал о благочинном Лихтенберге. Например, то, что до самого конца он был настолько невозмутим, что предавался своему любимому занятию: писал маленькие стихотворения. Одно из них ходило в тюрьме Плетцензее, вот это: