Как коротко время человеческое! Как быстро оно проходит! Когда человек перешагивает пятидесятилетний порог, оно начинает бешено мчаться, это время; человек так много пережил, а думает, что не пережил совсем ничего. И он знает, что время истекает в песочных часах и конец приближается, приближается, все быстрее. И тогда он спрашивает: и это все? Что остается? Воспоминания о многих людях, которые умерли или погибли, которые оказались несостоятельными или сделали головокружительную карьеру, которые пропали без вести, опустились, кто знает, где, как и почему. Я, я еще здесь — ненадолго.
Время, — думал Линдхаут, — эта зловещая, непонятная вещь, называемая временем. Великий американский поэт Карл Сэндберг написал однажды стихотворение о траве. Я люблю это стихотворение… «Нагромождай трупы у Ватерлоо, и нагромождай их у Ипра и Вердена, — ведь я трава, я справлюсь. Три года, десять лет — и чужаки спрашивают проводника: как называется место? Где мы, собственно?»
Трава времени…
Сейчас я сижу здесь и жду капеллана Хаберланда. Я не знаю, жив ли вообще Хаберланд, или кто-то другой воспользовался его именем, чтобы проникнуть сюда. Этого я не знаю.
Роман Хаберланд…
Когда я встретил его, после той первой ночи, которую я провел в Вене в 1944 году и когда нашел листовки, то подумал: не он ли разбросал их? Может быть, это был он?
Конечно, это был Роман Хаберланд. Они, он и члены его братства, постоянно разбрасывали листовки в вестибюлях домов и на пустынных ночных улицах Вены. В конце войны он легкомысленно, просто с опасностью для жизни, привык почти постоянно носить с собой такие листовки — как и Линдхаут — свой пистолет.
2
Уже на следующий день Филине Демут извинилась перед Линдхаутом за свое поведение: причиной были переутомление и раздражительность, заявила она, запинаясь. Разумеется, это было настоящее безобразие, и пусть он простит ей этот отвратительный прием. Ей так стыдно. Чего доброго, он еще подумает, что она сумасшедшая!
Линдхаут, который именно так и думал, поспешил заверить ее, что подобная мысль даже не приходила ему в голову — все люди в нынешнее время переутомлены и раздражительны. Фройляйн Демут сразу же успокоилась, она даже почувствовала себя счастливой: ведь она же обещала его преподобию Хаберланду, что извинится. Сочтя это удобным случаем, они любезным и предупредительным образом заодно договорились и о пользовании кухней, ванной комнатой и туалетом. Линдхаут был само обаяние, а фройляйн Демут беспрерывно хихикала в ответ на его комплименты. Подвергшийся бичеванию Христос был помещен на хранение в кладовую. На следующей встрече в Объединении святой Катарины фройляйн Демут могла сообщить Хаберланду, что все в полном порядке.
— Вот видите, — сказал капеллан, мысли которого были далеко-далеко отсюда…
В течение последующих недель Линдхаут был полностью занят тем, что возобновил свою работу в Химическом институте, восстанавливая погибшие в Берлине записи серий испытаний, чтобы как можно быстрее приступить к совершенствованию своего открытия. По меньшей мере, два раза в день он навещал маленькую Труус у фрау Марии Пеннингер. Он часто приносил ребенку подарки. Труус была очень спокойной и довольной, и фрау Пеннингер была счастлива с ней.
— Она такая славная, смышленая и терпеливая девочка, — сказала она как-то. — Ее просто нельзя не любить.
— Да, — сказал Линдхаут, — действительно нельзя.
У него не было проблем с посещениями ребенка — для этого он использовал обеденный перерыв и вечерние часы.
Труус дочитала «Алису в стране чудес», и Линдхауту удалось приобрести в букинистическом очередной том — «Сквозь зеркало».
Теперь сирены завывали чаще, почти всегда около одиннадцати утра; бомбы продолжали падать на промышленные установки в предместьях, разрушая при этом, конечно, и жилые дома. Но все это происходило еще очень далеко от центра города. Немцы потеряли Румынию с ее нефтепромыслами, и поэтому производство бензина и дизельного топлива приобрело в Австрии чрезвычайное значение. Соединения 15-го Американского воздушного флота часто бомбили расположенные вокруг Вены нефтеперерабатывающие заводы — только днем и никогда ночью. Для большинства гражданского населения города с двумя с половиной миллионами жителей 10 сентября 1944 года стал — по крайней мере, по их мнению — днем первой настоящей «воздушной бомбардировки», так как несколько соединений американских «летающих крепостей» бомбили и внутренние районы города.
Бомбами было разрушено много шикарных зданий в районе Йозефштадт и на прилегающих магистралях Первого района. Совершенно особую реакцию вызвало разрушение дворца Харрах и некоторых других памятников культуры и искусства. В отличие от немецких городов, Вена до сих пор в значительной степени оставалась нетронутой, и обыватели тешили себя надеждой, что справедливые и великодушные союзники и далее будут щадить Вену как столицу изнасилованной Гитлером страны. Бурное ликование австрийцев при вступлении немецких войск в 1938 году было так же забыто, как и то «чувство радости освобождения», которое вырвалось наружу во всей стране, и в особенности в Вене. Немецкие солдаты не ожидали такого сумасшедшего радостного рева при проезде фюрера по кольцевой Рингштрассе и во время его речи с балкона дворца Хофбург[15] на огромной Хельденплац, когда сотни тысяч людей, вскинув правую руку, многие со слезами счастья на глазах, кричали до хрипоты: «Один народ, один рейх, один фюрер!»
Теперь война была проиграна — это осенью 1944 года понимал каждый австриец, и среди буржуазии и мещанства больше уже не было ликования, не было ничего, кроме жалости к самим себе и ругательств с оглядкой в адрес «пифке»,[16] которые напали на бедную, беззащитную страну. У людей, тем временем добившихся высокого положения (и таких было немало), вместе с тем рос и страх перед будущим, и поэтому они проявляли особую свирепость.
К ним относился и маленький, скрюченный портье Франц Пангерль, который, будучи ответственным за квартал и гражданскую воздушную оборону, стал жестоко всех терроризировать. Он бегал повсюду в своей помойно-коричневой форме и в шлеме противовоздушной обороны, с красной повязкой со свастикой на левом рукаве.
Впрочем, люди реагировали совершенно по-разному. Боялись все — это была естественная реакция. Но говорил и думал об этом каждый по-своему.
Когда мигал или гаснул свет, когда почва дрожала от близких разрывов, Филине Демут, ищущая защиты у Бога, молилась в бомбоубежище дома в переулке Берггассе. Она молилась с закрытыми глазами и сложенными руками — тихо и мягко:
— Господь пастырь мой, и не буду ни в чем испытывать нужды. На зеленом лугу Он дает мне пристанище, Он ведет меня к местам отдыха, богатым водой. Он дарит мне усладу. Он ведет меня по истинному пути во славу имени Своего. И если я бреду по мрачной долине, то не испытываю страха перед бедой. Ведь Ты со мной, посох Твой и опора Твоя, — они мое утешение…
Линдхаут, в свою очередь, уже настолько привык к воздушным бомбардировкам в Роттердаме и Берлине, что часто совсем не спускался в бомбоубежище института, а оставался в лаборатории со своими животными — так же, как и работающий рядом химик Толлек, который не хотел прерывать текущую серию испытаний.
Маленькая Труус на руках Марии Пеннингер в подвале дома в Больцмангассе, 13, вела себя так же, как Линдхаут. Во время налетов она часто даже читала книжку, пока горел электрический свет. В Роттердаме и Берлине было гораздо страшнее (и действительно, до конца войны воздушные налеты на Вену были не сравнимы с налетами на такие города, как Дюссельдорф, Кельн, Гамбург, Берлин, Мюнхен или Франкфурт).
Фрау Пеннингер кусала до крови губы, чтобы громко не выкрикнуть то, что она испытывала, когда кругом рвались бомбы: «Больше! Больше! Больше! Еще! Еще! Чтобы быстрее окончилась эта проклятая война нацистов!»