Пуля, вспомнил он слова доктора, когда тот вышел. Так, значит, не пламя в виде огненного коня угрожало мне, а роковой свинцовый шарик, выпущенный из раскалённого ствола ружья, пройдя через грудь почти навылет, хотел оборвать мою жизнь. Но где и как это случилось?.. Да, я бежал впереди войска, за мною мои солдаты, вокруг — грохот и пальба, а там, на вершине каменной стены, — люди в синих мундирах с длинными ружьями в руках... Кто из них выбрал мишенью меня?
Голова закружилась, и он снова провалился в полудрёму, пытаясь всё же связать в целое обрывки видений.
И всё же конь мне не приснился, подумал он. Конь был.
Теперь он действительно отчётливо вспомнил, как верхом на рослом коне выехал за ворота дома, где ночевал, но лошадь, сделав всего несколько шагов, чуть ли не провалилась на дороге по брюхо.
То было в самом конце 1827 года, ещё за четыре месяца до войны[35], когда он прибыл в Екатеринодар, далёкий южный город, и с грустью подумал, куда занесла его судьба: из всех даров Екатерины этот городишко, знать, самый пакостный. Он даже представился ему не городом и не селом — домов мало, хотя улиц много, но по ним, оказывается, никто не ходит, потому что ни двигаться пешком, ни ездить в это время года нельзя, в чём он действительно убедился сам.
Но ещё непролазнее оказались дела, в которые необходимо было погрузиться, чтобы выволочь на свет Божий все мерзопакостные ухищрения правителей здешнего края.
«Ты хочешь, чтобы я писал тебе, любезный мой Василий, но, право, не пишется... — начал он своё письмо Жуковскому 1 января 1828 года. — Дел пропасть; почти каждый день сижу над ними часов до двух ночи; но — дела все мерзкие, отвратительные: грабительства, притеснения бедных и тому подобное. Я хотел избежать в жизни производства следственных дел — и попал сюда как кур в ощип... Теперь у меня четыре дела, каждое листов по 600 и более, а это только начало дел, и каждое из них я непременно должен прочитать от листа до листа, сделать выписки, запросы и всякую дьявольщину, и при том ещё читать бумаги, писанные на малороссийском диалекте, где, например, Фома зовётся Хомою, а хутор — футором и т. п. Скука смертельная!.. Одно только и утешает меня, что пребывание моё здесь непременно должно принести пользу — если не такую, которая бы была заметна в Петербурге, то уж, наверное, чувствительную для угнетённого здешнего края. Ты не поверишь, до какой степени черноморские аристократы притесняли народ! Турецкие паши никогда не налагали таких тяжестей на бедных греков, — и греки к тому же всегда находили себе защитников, а черноморский казак — безгласен: его бьют, сосут, а жаловаться запрещают! Зато в них так мало осталось удальства и молодечества их предков-запорожцев; это настоящие мухи в лапах у пауков... В любой русской губернии, даже в самой глухой и тёмной, можно всё-таки найти с кем поговорить — если не с местным уроженцем и обывателем, то с заезжим или отставным; а здесь — поверишь ли? — в целой губернии не с кем слова вымолвить; и сущая беда, если набредёшь на черноморского учёного: точно попал на заднюю скамейку низшего класса уездного училища!.. Ни к селу ни к городу начнёт рассказывать анекдоты про царя Македонского и тому подобные новости: врёт — и божится, и уверяет, что он читал всё это в какой-то хорошей истории.
Теперь здесь сменяется через день или грязь непролазная и непроходимая, или глубокий снег, из которого на следующий день опять грязь... Говорят, что это прекрасное время года, а весны и лета даже и старожилы боятся — тогда от лихорадок нет спасенья и ничем нельзя от них защититься и избавиться.
Надеюсь окончить поручение прежде, чем получу лихорадку; а если к тому времени не кончу, то поминай как звали!.. Кстати, «как звали»: нынче, любезный мой Василий, твои и мои именины... Позволь мне поздравить и тебя, и себя и пожелать тебе счастья более, чем себе желаю; а я себе его желаю довольно, да что-то не идёт... Всё равно, авось к тебе придёт, тогда половину уступишь мне; разумеется, половину не такую, как приобретает себе Кавелин: на этакие «половины» я не имею претензий... А каков, в самом деле, наш Кавелин! сколько счастья вдруг привалило: и жених, и генерал, — начиная с плеч и нисходя до...! Прощай! не забывай твоего Перовского».
Как осторожно ни оценивал свои следовательские возможности, но и маленькой толики облегчений, наверное, не принёс сирым и забитым. Конечно, переворошил десятки дел и слёзных прошений, по возвращении доложил императору о всех злоупотреблениях в крае, однако не месяцы, а годы потребовались бы на то, чтобы всех притеснителей и угнетателей — к ответу. А тут в апреле уж началась с Турцией война...
В тот памятный зимний день, когда слепая и жестокая картечь разметала у Сената остатки восставших, Николай сказал во дворце, что сокрушил главу революционной гидры, которую молодые и безрассудные сыны России вскормили на гибель себе.
А кто же выкормил другую гидру — самоуправство администрации и развращённость чиновничества, подкупность судов? Россия стонет в тисках этой гидры — поборов, насилия, грабежа, гидра эта, уверовав в свою безнаказанность, издевается даже над верховной властью. На всём пространстве огромного государства нет такого места, куда бы не досягнуло это чудовище, и утонувший в грязи Екатеринодар — лишь капля в море лжи, обмана, издевательств над собственным же народом, из которого выдавливают все соки, а грянула война — их, безответных, обобранных и забитых, в самое пекло.
И разве удивительно, что нашлись люди, решившие свергнуть такую несправедливость? Они, возмущённые зрелищем униженного и страдающего отечества, разожгли огонь мятежа, чтобы уничтожить то, что есть, и построить то, что должно быть: вместо притеснения — свободу, вместо насилия — безопасность, вместо продажности — нравственность, вместо произвола — покровительство закона, стоящего надо всеми и равного для всех.
Можно осудить незаконность средств к осуществлению сих целей, дерзость предпринятого, но нельзя отринуть попытку этого благородного и чистого порыва.
Я здесь о целях замысла, продолжал рассуждать сам с собою Василий Перовский, не о том, во что он, замысел этот, вылился. Если бы я разделял средства, я не отошёл бы от тайного военного общества, был бы у Сената с ними, а не 6 государем.
Кто же теперь исцелит недуги державы, кто вызволит многострадальное отечество наше из грязного болота, в котором всё светлое, честное и неподкупное поглощается более и более своекорыстием, развратом и воровством екатеринодарских, харьковских, курских, сибирских и тому подобных правящих аристократов, коим несть числа?
Надежда теперь на него, императора. Многое, что в продолжение года можно было свершить без крутых переворотов, им проводится в жизнь. Злоупотребления, слава Богу, понемногу выводятся и наказываются, коль скоро их открывают, и те, коим должно бояться, сделались уже гораздо осторожнее. Надобно надеяться, что осторожность эта со временем обратится в добродетель; притом же, покуда мы наживём бескорыстных судей и беспристрастных начальников, можно будет довольствоваться и плутами, если они, хотя от страха, будут исправно играть роль честных.
Невесело становилось от таких размышлений. Что, в самом деле, может достичь один человек, даже если он и государь, которому все подчинены? Лихорадочная его деятельность ведь и вызвана-то порочностью наших учреждений. Однако и один пример может быть прекрасен, если не будет забыт теми, кои должны ему подражать. А вокруг трона и начинаются те порочные круги, которые затем, как на водной поверхности, расходятся всё дальше и дальше...
Грудь пекло, прожигало насквозь, как калёным железом, малейшее движение рукой отзывалось болью во всём теле. И тогда мысли путались, сбивались — и он снова проваливался куда-то вниз, где со всех сторон свирепо гудело нестерпимо палящее пламя.