Велика заслуга гражданина, который путём разумных учреждений возводит государство на более высокую степень законности и свободы. Но свобода и законность, чтобы быть прочными, должны опираться на внутреннее сознание народа; а оно зависит не от законодательных или административных мер, но от духовных стремлений, которые вне всяких материальных побуждений. Удовлетворение этих стремлений столь же важно для духовной стороны человека, сколь важны для его физической стороны воздух, пища, одежда и прочее.
Чувство прекрасного в большей или меньшей степени свойственно всякому народу, и хотя может быть заглушено и подавлено в нём внешними обстоятельствами, но не иначе как в ущерб его нравственному совершенству. Тот народ, в котором чувство прекрасного развито сильно и полно, в котором оно составляет потребность жизни, — тот народ не может не иметь вместе с ним и чувства законности, и чувства свободы. Он уже готов к жизни гражданской, и законодателю остаётся только облечь в форму и освятить уже существующие элементы гражданственности. Не признавать в человеке чувства прекрасного, находить это чувство роскошью, хотеть убить его и работать только для материального благосостояния человека — значит отнимать у него его лучшую половину, низводить его на степень счастливого животного, которому хорошо, потому что его не бьют и сытно кормят.
— Может быть, Иван Сергеевич, я несколько сумбурно изложил свои мысли, — заключил Толстой. — Мне лишь хотелось подчеркнуть главную нить своих рассуждений: художественность и гражданственность всегда взаимосвязаны. Эти два чувства должны жить рука об руку и помогать одно другому. Их можно сравнить с двумя колоннами храма или с двумя колёсами, на которых движется государственная колесница. Храм об одной колонне непрочен, колесница об одном колесе тащится на боку. Однако тут ещё вот какая зависимость. По моему глубочайшему убеждению, гражданственность может существовать без чувства прекрасного, но чувство прекрасного в своём полном развитии не может проявляться без чувства свободы и законности.
— Потому художник в первую очередь и должен бороться за свободу вместе со своими героями и своим народом! — подхватил Тургенев. — Но как? Как мой Рудин, со знаменем в руках на баррикаде, или как Базаров, ниспровергая в жарких словесных баталиях старый, отживающий мир? Впрочем, в глазах определённого класса это одно и то же. Помните поджоги в Петербурге и как меня чуть ли не к суду требовали: «Вот они, ваши Базаровы, их рук дело!»?
Шелестенье нудного ноябрьского дождя за окнами прекратилось, из-за тучи выглянуло солнце, и казалось — лица собеседников враз помолодели, разгладились от морщин. Щёки Алексея Константиновича даже порозовели, но он знал — то очередной прилив крови, который завершится жестокой болью, будто тебя прижигают раскалённым железом. Он откинулся на спинку кресла, минуту помолчав и зажмурив глаза, словно усилием воли отгоняя страдания, готовые вцепиться в него злым и бешеным зверем.
— Мы потому могли бы стать друзьями с вашим Базаровым, — наконец произнёс Толстой, — что он чист и, как это ни странно, имея в виду его резкость и бесцеремонность, — внутренне добр. Кажется, вы, Иван Сергеевич, однажды сказали: все истинные отрицатели, каких вы знали, — Белинский, Герцен и другие — происходили от сравнительно добрых и честных родителей. И в этом, по вашей мысли, заключается великий смысл: это отнимает у деятелей, у отрицателей всякую тень личного негодования, личной раздражительности. Они идут по своей дороге потому только, что более чутки к требованиям народной жизни. Именно такие люди и мне по душе. Но те, кто когда-то провоцировал петербургские пожары и указывал пальцем на Базаровых, кто и теперь, играя такими святыми призывами, как обновление жизни, зовёт фактически к её разрушению, те не только не честны и не добры, но преступны. Не для пользы народной, а лишь ради своей корысти, ради торжества своих схоластических идей, часто называемых социалистическими и коммунистическими, они готовы перевернуть весь мир вверх дном, затопив его в крови. Не хотел бы быть пророком, но сердце сжимается предчувствием бедствий, перед которыми могут померкнуть и дела Грозного.
— Вы о бреднях Нечаева? — спросил Тургенев.
— Если бы то были лишь бредни! А десятки его последователей три года назад на скамье подсудимых? А кровь убиенного им студента, а «Катехизис революционера», от параграфов которого волосы встают дыбом?
Летом 1871 года Россия и весь мир были потрясены судом над участниками революционной террористической организации «Народная расправа», состоявшимся в Петербурге. Сам зачинщик подпольной группы и убийца соратника-студента, несогласного с его человеконенавистнической программой, Сергей Нечаев, бросив обманутых им юнцов на произвол судьбы, скрылся за границу. Его же «Катехизис», зачитанный в суде, поразил фанатизмом и цинизмом.
«Катехизис революционера», требовавший ниспровержения существующего государственного строя, на самом деле прокламировал полное презрение к общественному мнению и человеческой жизни, к нравственности и морали. «У каждого посвящённого, — требовал «Катехизис», устанавливая неравенство в рядах организации, — должно быть под рукой несколько революционеров второго и третьего разрядов, то есть не совсем посвящённых, на которых он должен смотреть как на часть революционного капитала, отданного в его распоряжение». «Революционер обязан притворяться, чтобы проникать всюду — в купеческую лавку, в церковь, в барский дом, в мир бюрократический, военный, в литературу, в Третье отделение и даже в Зимний дворец». Значит, член «Народной расправы» — человек без убеждений и чести, без общепринятых среди человечества правил, готовый на мерзость, подлог, обман, грабёж и убийство? Даже на расправу со своими же товарищами? На насилие и слепое повиновение тому, кто выше тебя по иерархической революционной лестнице? Да, именно так, ибо в «Катехизисе» сказано: «Тайну удерживать страхом». Террор против тех, кто мыслит иначе, чем ты, и террор — против своих же, если у кого-то возникнет даже сомнение...
— Это всё друг моей юности Мишель Бакунин[53], его перо, его слог и его мысли, — вздохнул Тургенев, когда вслух припомнили фразу за фразой из того, что обнародовал «Правительственный вестник» в 1871 году, изо дня в день освещая судебный процесс по нечаевскому делу. — Нечаев заблаговременно улизнул и оказался в объятиях у Бакунина. Нечаев, конечно, уголовник, но врал Бакунину и сам верил, что создал в России организацию, которая только и ждёт отсюда, из-за границы, сигнала, чтобы поднять бунт на всю Россию. Вот и сочинили вдвоём программу, которую потом, как раз перед судом в Петербурге, подкинули молодым людям, ни сном, ни чохом не подозревавшим об истинных целях так называемой «Народной расправы». Герцен, тот безошибочно почуял в «тигрёнке», как называли Нечаева Бакунин и Огарёв, провокатора революции. И — вы знаете Искандера[54] — тут же провёл черту между собой и Бакуниным. Не попадался вам, случайно, изданный в Женеве года три назад сборник посмертных статей Герцена? Так вот там — статья «К старому товарищу». К Бакунину, значит...
После встречи с Герценом на острове Уайт Толстой не раз возвращался мыслью к этому человеку, покорившему его и писательским талантом, и глубочайшим умом. Куда он, свободный духом, пойдёт далее в своих раздумьях, хотелось узнать Алексею Константиновичу, когда читал его статьи или работы Чернышевского и его последователей, встречался во Франции и Италии со сторонниками социалистических и коммунистических теорий. Напитанные всевозможными учениями о свободе, равенстве и братстве, иные революционисты напоминали собой локомотив, слишком жарко натопленный, исходящий паром, но находящийся, однако, вне рельсов.
Образ этот, кажется, принадлежал Герцену. Но как точно он выражал взрывоопасную сущность Бакунина, который в исступлении воскликнул: «Кроме царя, его чиновников и дворян, стоящих, собственно, вне мира или, вернее, над ним, есть в русском народе лицо, смеющее идти против мира: это разбойник. Вот почему разбой составляет важное историческое явление в России — первые бунтовщики, первые революционеры в России, Пугачёв и Стенька Разин, были разбойники...»