Отсвет пушкинского настроения лежал на душе, пока гуляли и навещали знаменитых докторов, но враз улетучился и растаял, когда ненароком оказались возле театра.
Ещё несколько дней назад на всех афишных тумбах пестрели слова: «Смерть Иоанна Грозного», драма графа Толстого...» Ныне полицейские чины носились по городу и сдирали последние объявления, свисавшие ещё кое-где как свалявшаяся шерсть на шелудивой собаке.
О запрещении постановки драмы на одесской сцене Алексей Константинович узнал в Красном Роге и тогда же отправил письмо редактору «Одесского вестника»:
«Милостивый государь!
Неоднократно я получаю из Одессы письма, из которых узнаю, что одесская публика негодует на меня за то, что я будто бы просил о запрещении давать в Одессе трагедию мою «Смерть Иоанна Грозного», после того как она была уже несколько раз дана, а директор театра вошёл в значительные издержки на постановку. Считаю долгом для восстановления истины заявить, что не только я не просил о запрещении моей трагедии ни в каком городе, но, напротив, вследствие обращения ко мне некоторых провинциальных театров ходатайствовал в министерстве внутренних дел о разрешении давать эту пиесу в разных городах. К её запрещению в Одессе я нисколько не причастен и очень о нём сожалею...»
«Одесский вестник» письмо возвратил с объяснением, что его нашли неудобным к напечатанию, и Алексей Константинович тут же переправил своё объяснение Каткову, который и тиснул его в своей газете «Московские ведомости».
Казалось бы, случай в Одессе — недоразумение. Но произошла подобная история в Орле, в других городах. А вскоре он, автор, узнал о заседании совета Главного управления по делам печати, на котором «Смерть Иоанна» было решено повсюду в провинции запретить, а «Царя Фёдора Иоанновича» вовсе не принимать к постановке.
— Дураки и черти! — была реакция Толстого на решение цензуры, поскольку ему сообщили о мотивах запрета: трагедии-де подрывают царское достоинство.
Главные действующие лица обеих пьес были разные. Если Иоанн — деспот, узурпировавший верховную власть, то сын его, Фёдор, наоборот, представлял царя, стремившегося действовать по совести и велению сердца.
Собственно, «Царь Фёдор» — это не просто трагедия государя, но прежде всего человека, наделённого от природы самыми высокими душевными качествами при недостаточной остроте ума и совершенном отсутствии воли. Русская сцена наконец-то обрела характер высот шекспировских, но какое дело было до законов искусства директору департамента полиции Ивану Осиповичу Вельо, государственному секретарю Николаю Алексеевичу Милютину и министру внутренних дел Тимашеву Александру Егоровичу, под чьим коллективным давлением и состоялся запрет.
Толстой не сдержался и тут же отправил письмо Маркевичу, зная, что тот не утаит и сделает его мнение достоянием всех петербургских салонов. И пусть! Потому он и подобрал выражения покрепче, чтобы, как говорится, пробрать до печёнок всех самых ярых салонных консерваторов, которые в страхе за свои служебные кресла готовы запретить любую мысль, кажущуюся им опасной.
«Я, как Вы знаете, старый служака, — писал Толстой, — ведь я служил в стрелках императорской фамилии, и я же старый морской волк — я ведь был членом яхт-клуба. Так вот я со всей грубой правдивостью, свойственной и тому и другому, скажу Вам, что Ваши салонные консерваторы — г консерваторы. Вам известно, что я ненавижу всё красное, но чёрт меня побери — тысяча дьяволов и три тысячи проклятий! — если в какой-нибудь из моих трагедий я собирался что бы то ни было доказывать. В произведении литературы я презираю всякую тенденцию, презираю её как пустую гильзу, тысяча чертей! — как раззяву у подножия фок-мачты, три тысячи проклятий! Я это говорил и повторял, возглашал и провозглашал! Не моя вина, если из того, что я писал ради любви к искусству, явствует, что деспотизм никуда не годится. Тем хуже для деспотизма! Это всегда будет явствовать из всякого художественного творения, даже из симфонии Бетховена. Я терпеть не могу деспотизма, так же как терпеть не могу... Сен-Жюста, Робеспьера... Я этого не скрываю, я это проповедую вслух, да, господин Вельо, я это проповедую, не прогневайтесь, господин Тимашев, я готов кричать об этом с крыш, но я — слишком художник, чтобы начинять этим художественное творение, и я — слишком монархист, да, господин Милютин, я — слишком монархист, чтобы нападать на монархию. Скажу даже: я слишком художник, чтобы нападать на монархию. Но что общего у монархии с личностями, носящими корону? Шекспир разве был республиканцем, если и создал «Макбета» и «Ричарда III»? Шекспир при Елизавете вывел на сцену её отца Генриха VIII, и Англия не рухнула. Надо быть очень глупым, господин Тимашев, чтобы захотеть приписать императору Александру II дела и повадки Ивана IV и Фёдора I. И, даже допуская возможность такого отождествления, надо быть очень глупым, чтобы в «Фёдоре» усмотреть памфлет против монархии. Если бы это было так, я первый приветствовал бы его запрещение. Но если один монарх — дурен, а другой — слаб, разве из этого следует, что монархи не нужны? Если бы было так, из «Ревизора» следовало бы, что не нужны городничие, из «Горя от ума» — что не нужны чиновники, из «Тартюфа» — что не нужны священники, из «Севильского цирюльника» — что не нужны опекуны, а из «Отелло» — что не нужен брак...»
Теперь перед зданием одесского театра возмущение Толстого готово было вспыхнуть вновь, но Эгерия взяла его руку в свою маленькую и тёплую ладонь и неожиданно рассмеялась:
— Ты знаешь, я вспомнила сейчас твою мысль о делении пьес, как и генеральской формы, на праздничные, парадные и ещё там какие-то...
«Ах, какая же ты умница, моя покровительница и наставница!» — подумал Алексей Константинович и, благодарно улыбнувшись, толкнул массивную дверь театра.
Через какую-то минуту он уже стоял в окружении актёров и, смеша их до колик, рассказывал:
— Нет, господа, вы не думайте, что в комитете по печати и министерстве внутренних дел только и озабочены тем, чтобы все пьесы запрещать. Наоборот, там лишь пекутся о том, чтобы разрешать. Но разрешать, так сказать, со смыслом, по некоей табели. «Смерть Иоанна», например, запрещена в провинции повсеместно и окончательно. Зато «Василиса Мелентьева», сочинение господина Островского, и «Опричник» Лажечникова — обе пьесы, кстати, из эпохи Ивана Грозного — позволены при условии, что губернатор утвердит их к представлению. Таким образом, пьесы разделены на несколько категорий: одни разрешены только в столицах, другие — в провинции, третьи — в столицах и провинции, четвёртые — в провинции с утверждения губернатора. Это весьма напоминает формы парадную, походную праздничную и парадную походную. Правда, несколько наших лучших генералов сошло с ума от такой путаницы, несколько впало в детство — всё застёгиваясь и расстёгиваясь, двое застрелились. Сильно опасаюсь, как бы не случилось то же с губернаторами, как бы они не замычали и не встали на четвереньки.
Разговор происходил в кабинете директора театра, и хохот поднялся настолько громкий, что сбежались пожарные. Одесситам, чутким на острое слово, достаточно было одной искры, чтобы воспламенить их ум и воображение. Но Толстого и самого уже нельзя было остановить.
— А что, если нам с вами представить министру внутренних дел Тимашеву проект разделения репертуара по такому, к примеру, принципу, — старался совершенно погасить улыбку Алексей Константинович. — Одни пьесы, положим, играть в городах губернских, но не уездных, другие — только в заштатных городах. Затем — пьесы, которые можно давать в губерниях хлебородных и черноземных, и такие, которые разрешить ставить в местностях песчаных, как Смоленск. Каменный уголь, кстати, тоже должен быть принят в расчёт. Что же касается мест, где добывается нефть, то — поелику место это пока единственное в своём роде — я предлагаю, чтобы там давали ежедневно одну-единственную пьесу и чтобы написал её господин Вельо...
Четырнадцатого марта 1869 года в одесском Английском клубе собрался цвет местного дворянства во главе с градоначальником, губернатором и генерал-губернатором края, чтобы дать обед в честь графа-писателя.