Я помню, что в детской, где мы жили с няней, была печка с кафельной лежанкой, которую зимой топили и куда клали меня для обогрева, когда приносили с мороза домой. Эта самая лежанка связана в моей памяти с одним событием, которое угнетало меня много лет кряду, да и сейчас, когда я пишу, у меня вдруг приостанавливается сердце. Думаю, что мне тогда было года четыре или чуть больше… Да, пожалуй, это было до аппендицита… В дедову квартиру из Бессарабии приехал с женой и толстым мальчиком вдвое старше меня брат мамы, мой дядя. Они приехали, как и мы, – жить в Москве. Жена дяди была еще вполне молодая женщина, но седая как лунь. Белейшие, отливающие металлом волосы тяжелой косой висели до поясницы, а когда она их расчесывала, то голова ее оказывалась в плотном серебряном коконе и не было видно ни цепких глаз, ни чуть нарумяненных щек. Она была красавица, и все ею восхищались. Все, кроме няни и бабушки.
– Ей бы ростику прибавить, – с осуждением говорила няня, – елозит, как на карачках.
А бабушка подхватывала, брезгливо морщась:
– Цыганка-молдаванка… И что это он ее сюда привез, эту таборную?.. По-моему, она у меня стащила пасьянсные карты…
Когда бабушка однажды заговорила об этих пасьянсных картах при деде, он взвился, словно ужаленный змеей, – он бывал бешеным, когда вот так взвивался, – и заорал, как всегда, ни с кем и ни с чем не сообразуясь. Как я потом понял, он, видимо, ругался, употребляя самые площадные слова, что так не шло к его крахмальному воротничку, золотой цепочке на жилете и галстуку, заколотому жемчужной булавкой.
– Боже!.. Боже мой, – всхлипнула бабушка, задрожав и втискивая лицо в ладони. – Уши вянут!.. Ступай хулиганить на конюшню!.. Постыдись детей…
Но дед разошелся, спасу нет. Нянька схватила меня в охапку и уволокла в детскую.
Бабушка никогда не называла деда по имени. «Павел» казался ей оскорбительно грубым. И в письмах, которые она исправно писала, когда дед уезжал по делам или в Кисловодск, она обращалась к нему не иначе, как «дорогой Фабиан».
Так вот что случилось как будто на масленицу или в какой-то другой большой праздник, потому что няни не было – она, видно, ушла к ранней обедне. Я еще лежал в кровати, но не спал, а думал. Я до сих пор люблю, полупроснувшись, в какой-то полуяви, полудреме, перебирать в голове всякую всячину, о которой, как правило, забываешь, едва вскочишь на ноги. Вдруг дверь скрипнула и приоткрылась. Я скосил глаза и чуть приподнял голову. В щель протиснулся дед, он был скор и суетлив, совсем не по своей ширококостной комплекции. Рукой он что-то придерживал за дверью. Потом вытащил. Оказалось, мою новую бессарабскую тетку. Она шустро впрыгнула в детскую, прислонилась к дверному косяку, уперлась в него затылком и, казалось, перестала дышать, закатив глаза. Дед шмыгнул глазом по сторонам и, все не выпуская теткину руку, поволок ее к лежанке. Тетка поднялась на цыпочки и опрокинулась навзничь, прямо на стопку выглаженного няней моего белья. Капот ее был распахнут, и, когда она рывком подняла толстые свои коленки и впилась пятками в край беленого кирпича, две круглые лоснящиеся на свету вершины, чуть перекрывая одна другую, возвысились на фоне голубоватого с синим кантиком кафеля, словно два белых купола Эльбруса. И в лощину между ними рухнул мой дед и пропал из глаз, а тетка тихонько заверещала: «И-и-и-и-и…» Тут дед каким-то чужим голосом сдавленно закрякал, как мясник, когда разрубает тушу: «Кха! Кха!..» «И-и-и-и…» – тонким мышиным писком отозвалась тетка. «Кха!.. Кха!..» – рявкал дед. «И-и-и-и!..» Заработала смешная машина… Сгорая от любопытства, я, не таясь, поднял голову. Но, к счастью, меня не заметили. Потом они разом вскочили на ноги, отряхнулись, как курицы, и скрылись за дверью, сперва тетка, а потом дед, с непредположимым проворством. Он закурил и вышел с гордо поднятой головой. А меня бил какой-то странный жуткий колотун… И с тех пор, когда бы я ни видел вершины Эльбруса, в натуре ли или на фотографиях, я всегда мысленно погружаюсь в ту давнюю историю и стыдный озноб продирает по спине.
В те времена врачи только в крайнем случае лечили близких – видно, какой-то суеверный смысл вкладывали они в этот процесс. Когда я заболевал, а болел я часто, – звонили маминой товарке по Высшим курсам, и вскоре она прикатывала со своей трубочкой, выточенной из карельской березы. Она долго, старательно протирала широкий раструб стетоскопа ладошкой, грела, чтобы я не дергался от его холодных прикосновений, когда она станет меня выслушивать. Вокруг кровати стояли мама, няня, дед. Что уж его интересовало – не знаю, но он стоял и ждал, как все. Выслушав, докторша принялась мять живот. Это было нестерпимо больно.
– Аппендикс под вопросом, – сказала она.
– Господи Иисусе Христе, а Сыне Божие, помилуй нас грешных! – бормотала няня, истово крестясь.
Дед невнятно матюгнулся и гневно взглянул на мамину подругу:
– Так мять брюхо – здоровый бык заорет.
Докторица метнула на него взгляд, исполненный отвращения, и позвонила в Бакунинскую лечебницу. Она долго говорила, пересыпая понятную речь латынью. Через несколько минут – ведь лечебница по соседству с нами – пришла мадам Бакунина – худая дама в профессорской шапочке, прислушалась к моим воплям, ткнула колючим двуперстием в пах и прокаркала по-французски:
– Ne prenez pas le temps, emmenez-le chez moi[1].
Няня взяла меня на руки, перекрестила, и я очутился в операционной, где нас уже ждал сам профессор Бакунин. А мадам Бакуниной принесли какой-то кулек то ли из плотной бумаги, то ли из накрахмаленной ваты, и она накрыла им мой нос и рот. Задохнувшись, я завозился, как змея, но тут в глотке ровно лопнула какая-то пленка, внутрь меня хлынул ледяной воздух, и я впал в беспамятство…
Здание Бакунинской лечебницы строили, видимо, для жилья на одну состоятельную семью. Коридоров не было. Комнаты шли за комнатами, разделенные арочками, облицованными темным деревом. Драпировки в арочках были запахнуты. В комнате стояли несколько кроватей, да не в ряд, а так, по-разному. Это лишало палату лазаретного духа. Возле меня лежал длинновязый, стриженный под ноль мальчик, похожий на гимназиста из «Не ждали»… Все это я рассмотрел уже после того, как очнулся. Видно, особо больно мне не было, потому что тело не запомнило боли, но зато на тумбочке у кровати стоял пузырек с притертой пробкой, и там в прозрачной жидкости плавал какой-то желтенький вроде бы червячок.
– Видишь, – сказал мне на обходе профессор. – Мы тебе отсекли совсем здоровый аппендикс. Я даже подумал: убирать его или зашить в живот. И решил: а на кой ляд он ему сдался?.. Вот любуйся теперь!
Этот пузырек долго хранился у нас дома. Когда мы переехали в Большой Новинский переулок, его тоже взяли с собой, и он стоял на полочке в ванной комнате, пока кто-то ненароком не столкнул его. Пузырек разбился вдребезги, спирт из него разлился по кафельному полу, и жалкий кусочек моей плоти сиротливо валялся среди стеклянных осколков. А вокруг ходила наша кошка и порочно принюхивалась к запаху спирта.
Мальчик, мой сосед по кровати, оказался вовсе не мальчиком, а молодым человеком, который потребовал, чтобы я звал его по имени и отчеству, Василием Васильевичем. Он целые дни кряду упоенно срисовывал с модных журналов женские фигуры в этаких искусственных позитурах. Сперва он тонким штрихом очерчивал нагие тела, а потом, насладившись их видом, одевал красавиц в туалеты нежных пастельных тонов. Он был развратником, этот юный копиист модных картинок, Василий Васильевич. Мне, видно, чтобы блюсти мою невинность, он показывал уже одетые модели, и, пока творил, трепеща, причмокивая губами, шепча что-то страстное, отворачивался от меня и перекрывал предположимую зону видимости дергающимся колючим плечом. Но я все-таки как-то изловчился и бросил пытливый взгляд на его труды – он как раз встал, торопясь, чтобы попользоваться «уткой». На просторном альбомном листе была изображена обнаженная барышня с осиной талией, раскинутыми в стороны сосцами и четким треугольником в подбрюшье с какими-то мелкими деталями красного цвета. Как он смутился, заметив, что я, по-черепашьи вытянув шею, впился глазами в его творенье!