Треск сучьев в очаге отвлек его от тяжелых раздумий. Столбик дыма закрыл отверстие туйнука, слизал иней с решетки и сам растаял без следа где-то за крышей кибитки.
Каушут встал с постели, накинул на плечи дон и вышел во двор. Легкий морозец заставил его натянуть халат и опоясаться кушаком. В ауле стояла такая тишина, словно жители его вымерли или покинули свои жилища. И только старая верблюдица Келхана Кепеле, вытянув шею, смотрела куда-то на юг, словно пытаясь своим верблюжьим взором охватить весь открывшийся перед ней простор.
Из кибитки Дангатара вышла Каркара. В руках у нее была тыква[57]. Каркара огляделась по сторонам, улыбнулась про себя чему-то, но, как только заметила Каушута, смутилась и даже выронила тыкву из рук.
Каушут хотел было ответить на ее улыбку, но вспомнил, что девушка все еще страдает от своего несчастья, стесняется людей, и поэтому сделал вид, что не заметил ее.
Каркара подняла тыкву и, не глядя больше по сторонам, побежала к коровнику.
Каушут прошелся по своему ряду и увидел Келхана Кепеле. Келхан, видно, тоже только что встал и еще как следует не пришел в себя. Он широко зевнул на глазах у Каушута, прикрыл рукой рот, пробормотал «йя, аллах!» и только после этого заметил Каушута.
— А, Каушут-бек, доброе утро!
— Здравствуй, Келхан. Вы тоже благополучно проснулись?
— Валейкум, Каушут… А что это на «вы» ко мне, как будто у меня дети и полный дом людей? Сам ложусь, сам и встаю…
— А твоя верблюдица? Она ведь тоже встала!
— А!.. — Келхан поглядел в сторону герблюдицы. — Эта уж, считай, отвставала свое, пора в Мары к мяснику вести.
Где-то заржала лошадь, и появился новый повод для разговора.
— Скачки скоро, — сказал Каушут, — как думаешь, кто победит?
— Это уж как аллах даст. Не знаю, у нас джигитов много…
Состязание должно было состояться через две недели у стен старой крепости. Собирались прийти наездники не только из Серахса, но и из многих аулов Теджена.’
Скачки проводились круглый год. Но зимой на них собиралось особенно много зрителей, потому что люди не работали в поле и имели много свободного времени.
Со всех зрителей собирали деньги и покупали что-нибудь для победителей. А такие богачи, как Ходжам Шукур или Пенди-бай, делали особые пожертвования, назначали сами награды. Каждое состязание было особым праздником для туркмен.
— …Да только нам призов не заработать, — продолжал со вздохом Келхан Кепеле. — Была одна кобыленка, и ту племяннички на молотьбу забрали. А когда отдадут, аллах знает!
— А верблюдица твоя? Чего ты ее бережешь, думаешь, она тебе верблюденка еще родит? Пускай ее! Кто на чем хочет, на том и едет.
— Это верно. Но я другого боюсь, а вдруг она приз возьмет, который Шукур заготовил для своей кобылы. Ведь сдохнет от злости!
— Да нет, сдохнуть-то не сдохнет, а вот твою верблюдицу так проклинать начнет, что она протянет ноги. Смотри, тогда вообще ничего у тебя не останется!
— Да подавись он своим призом и моим верблюдом!
Каушут с Келханом дошли за разговором до конца
улицы и остановились.
— Ну что, может, зайдем ко мне, чаю попьем?
— Да уж не знаю, хан, — заколебался Келхан Кепеле. Вообще-то он всегда был не прочь зайти к кому-то в гости, потому что скучал у себя дома один, но и показаться слишком назойливым тоже не хотелось. — Вон, смотри-ка, брат твой идет к тебе. Больно рано что-то.
— Наверное, что-нибудь интересное во сне увидел, хочет рассказать, пока не забыл. Ну-ка пошли, растолкуем его сон.
Келхан Кепеле вздохнул и согласился.
Они нагнали Ходжакули, когда тот уже собирался войти в кибитку.
Келхан Кепеле поздоровался с Ходжакули.
— Пусть будет пророческим твой сон, — прибавил он с улыбкой.
— Нет уж, Келхан. Ты раньше пришел к Каушуту, сперва твой сон растолкуем, а я согласен на очередь.
— Ну и молодец ты, однако, — весело сказал Келхан, как бы признавая себя побежденным.
Завтрак был уже готов и сачак расстелен. Хужреп с матерью пили чай.
Ходжакули отодвинул чайник, поставленный перед ним. Каушут вопросительно взглянул на Ходжакули:
— Что это значит?
— Вы пейте. У меня к тебе небольшой разговор.
— Ну, говори! — Каушут почувствовал, что брат чем-то недоволен, и насторожился. — Давай говори! Когда ешь и слушаешь, пища лучше переваривается.
— А по мне, все равно, — Келхан отломил кусок лепешки и уселся поудобнее.
— Боюсь, что разговор будет не из приятных, лучше поешьте сначала.
После завтрака Каушут сказал:
— Все. Теперь можешь начинать.
Ходжакули раздражала словесная перепалка, вроде с ним играли в какую-то игру, и оба, Каушут и Келхан, как будто уже заранее посмеиваются над ним.
— Слышал я один разговор, — сказал Ходжакули. — Верно ли это, Каушут? — И посмотрел на брата такими глазами, будто уличал его, по меньшей мере, в воровстве.
Каушут не мог ответить на туманный и незаконченный вопрос. Что за слухи могли так взволновать брата? И, не припомнив ничего такого, что могло бы затронуть честь Ходжакули, переспросил:
— Какой же разговор ты слышал, Ходжакули? В народе много разговоров, как в Мекке арабов.
— А в Иране — гаджаров, — вставил Келхан Кепеле, проглотив последний кусок лепешки и подвинув к Хужрепу цветастый чайник.
— Я вам не шут, Келхан! — Ходжакули гневно сверкнул глазами, потом перевел свой взгляд на Каушута, как бы говоря: «Это и к тебе относится».
— О, братишка, ну скажи хоть что-нибудь толком, — не выдержал Каушут, потому что никак не мог понять причины такого раздражения.
Ходжакули присмирел немного.
— Говорят, ты опять собираешься в Иран. Правда ли это?
— Правда.
— А зачем?
Каушут промолчал, и тогда Ходжакули снова спросил:
— Может, гаджары угнали твоих овец?
— Моих или не моих, какая разница? Есть и мои двадцать голов и твои — полтора десятка.
— Ради моего скота можешь не делать ни одного шага в сторону Ирана. Не хочу, чтобы и за своими ходил.
— Почему не хочешь?
— Ты уже один раз был там, сделал дело. Теперь пускай другие сходят.
— Но ведь меня люди назвали вождем своим!
Ходжакули махнул рукой:
— Оставь ты это, брат! Тебя уже один раз втравили в это дело, чудом вернулся, скажи спасибо. И раньше заставили идти в Мары резать невинные головы. И оттуда ты вернулся, а кровь пролил невинных людей. Теперь хватит! Чем к гаджарам идти, выпрашивать паршивых овец своих, лучше отправляйся в Каабу[58], искупи там свои грехи. Это будет лучше и для тебя, и для нас, и для людей.
— У меня нет грехов, которые надо искупать в Каабе, Ходжакули!
Ходжакули снова перебил Каушута и вспомнил стычки десятилетней давности.
— Разве ты не виноват за кровь, пролитую в Мары? Или это я виноват? Или эта кровь записана на тебе не как грехи, а как искупление от них?
— Это не вина Каушута, Ходжакули, — вступился за хана Келхан Кепеле.
— Тогда чья же она?
— Это вина грабителей мирного народа.
— На том свете не с грабителей спросят, а с вас. Вы же догнали их и навязали кровопролитие. Вы наступили на хвост лежачей собаки.
Келхан усмехнулся.
Ходжакули заметил усмешку, резко встал и пошел к выходу, но потом снова вернулся назад, словно забыл еще что-то сказать.
— В Серахсе, Каушут, кроме тебя есть мужчины, носящие папахи.
Каушут долгим взглядом остановился на младшем брате. Губы его тронула улыбка.
— Те мужчины, Ходжакули, только под боком у своих жен мужчины. А когда до дела доходит, им ничего не стоит поверх своих папах и бархат накинуть.
— Я не говорю, чтобы ты бархат на голову накидывал, Каушут. Мужество, честь и отвага — это хорошо! Если ты станешь Хазретом Али[59], будет еще лучше, я буду рад. Теперь хочу сказать только одно — не суйся туда, куда не следует.