Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Этот старый товарищ, с которым думали они одинаково и положение оценивали одинаково, оказал большую поддержку. Он даже сделал так, что Якова Тимофеевича принял заведующий одним из отделов Центрального Комитета партии. Там разговор был откровенный, прямой и дружественный. Да, нельзя поддаваться, да, нельзя быть мокрой курицей и уступать, надо давать отпор, надо быть большевиком, странно, что он, Яков Тимофеевич, в этом сомневается.

Но он вовсе и не сомневался. Просто, кроме внутреннего убеждения, кроме уверенности в правоте, нужна в каждом деле еще и соответствующая тактика, в тактике тоже нельзя ошибаться, а то возьмешься делать дело и из–за неверной тактики испортишь его. Яков Тимофеевич ехал в Москву именно за этим, за тактикой, а не за убеждениями. Убеждения свои он нес с первых революционных лет, со времен гражданской войны, с комсомольской молодости, он их никогда не менял, он был им неизменно верен.

Находясь в Москве, он увидел, что и там встречаются свои томашуки. Он разговорился с директором театра, собиравшегося уезжать на гастроли. Директор сетовал: «Везем такое старье. А новое — это же немыслимое! Наш худрук забредает в детективщину. Две пьесы с убийствами, одна почти что с изнасилованием… Прямо будто на Бродвее живем».

Однажды, когда Яков Тимофеевич сидел в редакционном кабинете своего старого товарища, туда пришло несколько писателей. Товарищ представил им Якова Тимофеевича, рассказал, с какими трудностями тот столкнулся и у себя в театре и вот в Москве, в различных управлениях. Яков Тимофеевич добавил к его рассказу и этот разговор о пьесах. «Дорогой друг! — сказал один из писателей. — Не тот сила, кто шумит, а тот, кого не испугаешь шумом. Кто–то, видите ли, шумит и грохочет, использует ситуацию. Эти, кстати говоря, и раньше особой. прочностью не отличались… А кто–то тем временем как работал, так и работает, пишет. О народе, о народной жизни, о делах партии, остается верным и себе и ленинизму. Так что не отчаивайтесь, пьесы вам будут, и хорошие пьесы. Дайте только срок». Другой писатель добавил, что пусть Яков Тимофеевич и не сомневается: активизация томашуков — явление сугубо временное. Пройдет несколько месяцев, и они предстанут перед народом в их неприкрытом, голеньком виде.

Писатели были бодрые, веселые, уверенные в своей правоте, убежденные в том, что никакие крикуны никогда не поколеблют линию партии. Их бодрость передалась и Якову Тимофеевичу. «Нет, все–таки и у меня кое–какая закалочка имеется, — думал он. — Научила меня партия разбираться в обстановке». Он поспешил завершить свои дела в столице и выехал домой с твердым намерением решительно изменить дела в театре.

«Странно, — размышлял Яков Тимофеевич на обратном пути в поезде, — иные люди нарочно не хотят видеть жизни. Ведь только оглянись — вокруг все не так, как мы изображаем на подмостках». В вагоне с ним ехали главный агроном крупного кубанского зерносовхоза, секретарь сельского райкома с Украины, офицер–черноморец; в Донбасс возвращался шахтер — побывал туристом в Чехословакии; бабуся ехала в Красноводск, сын там работает, у него сынок родился, третий уже, вот позвала на внучка посмотреть, погостить. Много было разного народа. Разговоры шли об урожае, о всяческих историях из жизни, о том, как улучшается жизнь, о добыче угля у нас и у чехов. Простые были люди, веселые, жизнерадостные, им нравилась страна, в которой они живут, нравился народ свой родной. Якову Тимофеевичу думалось: вот случись сейчас что, не дай боже, такое… Крикнут им всем: «К оружию, друзья, — вон там винтовки в ящиках!» Расхватают винтовки и, не задумываясь, пойдут в бой. Даже, бабуся потащится следом: а ну–ка рану кому перевязать. Только томашуки шипеть будут: «Ага, необученных на смерть послали! Ага, командуете бездарно! Ага…» Во всех случаях жизни томашуки найдут подходящее «ага».

Яков Тимофеевич уже знал, что он сделает, возвратясь домой. Вопрос о новой пьесе Алексахина он поставит на партийном бюро театра. А может быть, есть смысл и на партийном собрании обсудить. Пусть коммунисты решают, хороша пьеса или не хороша. Нельзя превращать театр в вотчину Томашука и худрука. Есть общественность, есть трудовой народ, есть партийная организация.

Не знал Яков Тимофеевич одного — что и Томашук не дремал. С командировочным удостоверением, подписанным худруком, Томашук в тот день вышел из поезда на улицу. Москвы. У него тоже было немало знакомых и приятелей в Москве, были какие–то дружки и в министерских инстанциях. Да, кроме того, Орлеанцев снабдил его письмами и к своим друзьям. Томашука таскали по квартирам, поили коньяком, хвалили за то, что он проводит свою линию и не поддается отлитому из железобетона директору и всяким прочим, пытающимся командовать искусством, обещали где надо нажать, где надо надавить — и директор этот, Ершов, быстренько будет переброшен на заготовку дров или на руководство какой–нибудь артелью «Дрельпила».

Завели Томашука в дом к одной художнице. Это была хмурая женщина, ни разу не улыбнувшаяся за весь вечер. Из нее то ли всерьез, то ли в шутку разыгрывали нечто, вроде ясновидящей. Она вещала скрипучим голосом — будто терлась деревяшка о деревяшку, лицо у нее было несколько косоватое, поэтому личная жизнь вещуньи сложилась, видимо, тоже с перекосом, озлобила обладательницу деревянного голоса и этой лошадиной физиономии, такой желтой, будто сквозь поры кожи у нее проступают капельки желчи.

Томашуку помнилось, что фамилию художницы он когда–то слыхал, но работ ее никогда не видел. Это не помешало ему восхвалять вещуньины полотна, которые якобы раскрыли ему глаза на сущность истинной живописи. Томашук сказал, что они дали его душе гораздо больше, чем квадратные гектары аляповатой продукции ремесленников кисти — этаких выслуживающихся лакировщиков. В доме художницы говорили только или о ней самой, или друг о друге. Из того, что существовало за стенами этого дома, упоминалось или далекое прошлое, или зарубежное. Если говорили о живописи, то называли имена импрессионистов и сюрреалистов, если поминалась литература, называли Зинаиду Гиппиус, Марину Цветаеву, Аркадия Аверченко… Читали их стихи или вспоминали содержание их рассказов. В этой компании ощущался какой–то тревожный ветерок возможных преобразований, когда, например, партийные организации перестанут вмешиваться в дела искусства и литературы. Говоря об этом, художница утверждала, что она сама себе и партийное руководство, и совесть народа. «Смелая бабенка, — думал о ней Томашук, — ничего не скажешь!»

В разговоре Томашук помянул имя художника Козакова, который из Москвы выехал на периферию. Сказал, что Козаков ему кажется симпатичным человеком. Да, да, ответили Томашуку, был симпатичным, но не устоял, скатился в лакировку. Слух идет, он блюминги стал переносить на холст, чуть ли не в натуральную величину. Томашук сказал, что не блюминги, а вот представителей рабочего класса Козаков действительно избрал основной натурой для своих работ, портреты пишет. Да, да, сказал кто–то, он видел фотокопию одного такого сооружения Козакова. Этакий человечище на фоне машин. Причем, поскольку человечище уродлив — лицо в шрамах, Козаков пустился на ухищрения. Прямо по старой притче. Послушайте, кто не слыхал. Жил да был один восточный владыка. Он был кос на левый глаз, и у него правая нога была короче левой, следовательно, еще и хром. Пригласил владыка трех выдающихся живописцев своего государства и сказал: «Напишите с меня портрет. Но смотрите у меня, не приукрашивать, а чтобы сущая правда была! Будет сущая правда — награда, не будет сущей правды — не взыщите, казнь». Взялись за работу. Один подумал: «Ну как с такого страшилища правду писать? Это он для кокетства говорит о правде. Всякому приятно увидеть себя приукрашенным». И намалевал красавца — оба глаза на месте, обе ноги нормальные. Взглянул владыка на портрет. И «секим–башка» портретисту. Лакировщик, мол, подлец, не любишь правды. Другой учел печальный опыт коллеги, написал все как есть. Владыка осмотрел содеянное, нахмурился и тоже «секим–башка», без словесного объяснения причин. Догадывайтесь сами. А третий, более смекалистый, вот как поступил. Он владыку изобразил на охоте: поставил правую его ногу на камень, не видно — короче она или длиннее другой, дал ему в руки ружье, владыка держит ружье, упершись локтем в колено, и целится в пасть льва — левый глаз, естественно, прищурен, не видно, следовательно, что он кривой. Все сущая правда, пройдоха–живописец был щедро награжден.

73
{"b":"545304","o":1}