А Платон Тимофеевич, пройдя через библейское козье стадо, вступил в окраинные улицы города. Добравшись до автобусной остановки, он на ходу вскочил в уходивший автобус. Двадцать минут спустя уже был в приемной секретаря горкома партии.
— Доложите, — сказал он секретарше Симочке. — Ершов, скажите, пришел, Платон Тимофеевич.
Горбачев вышел в приемную, пожал руку, пригласил в кабинет, говорил, что очень рад видеть, усадил в кресло, и хотя в кабинете было написано, что здесь не курят, достал из стола коробку папирос, предложил Платону Тимофеевичу и закурил тоже. С чем Платон Тимофеевич пожаловал к нему, не спрашивал. Платон Тимофеевич сам заговорил:
— О себе — молчу. Мне жизнь испортили — это ладно…
— Чем испортили? Я слышал, на пенсию отпустили. Что же в этом плохого? Человеку у нас положено отдыхать, если возраст вышел.
— Эх, Иван Яковлевич! — перебил Платон Тимофеевич. — Не отпустили, а выперли. Взашей выперли. Разница же!
— Целое заседание было. Торжественно все. Я даже в газете читал заметку: «Проводы ветерана труда»…
— Ветеран! Да разве мой возраст ветеранский? Он формально такой. А если по силам моим?.. Посмотри на меня, я что — похож на пенсионера? Я здоровый, я работать хочу. Чего меня выперли? Вредительство это.
— Ну что ты, что ты, Платон Тимофеевич, такими словами кидаться. Это уж, знаешь, слишком.
— А сволочь всякую в цех ставить — это не слишком? — Платон Тимофеевич пошарил по карманам, папирос не было, потянулся через стол к коробке Горбачева, опрокинул медный стаканчик с карандашами, взял папиросу.
— Какую сволочь? — спросил Горбачев.
— А такую, которая фашистам служила. Инженера Воробейного.
— Куда они его поставили, на какую должность?
— На мою, в обер–мастера. А ему что фашистам служить, что советской власти.
— Зря так, зря, Платон Тимофеевич, — стараясь его успокоить, говорил Горбачев. — Конечно, это не герой отечества, ваш Воробейный. Но специалист. Он ведь еще в строительстве домен на заводе участвовал, у него печатные работы есть.
— Так, значит, все, по–твоему, правильно — Ершова по шее, Воробейного — в красный угол, под иконы, в пояс ему гнуться: батюшка ты наш, нашкодил, уважь, прими наше полное к тебе уважение — так, что ли?
— Зачем же эта церемония? Пусть чугун выплавляет — и все.
— Да его рабочие в чугуновоз головой сыпанут, тогда что?
— Это брось, это брось! Пережимаешь, Платон Тимофеевич! Эмоции, эмоции, дорогой мой. Может быть, тебе работу подобрать, если дома не сидится? Я тебя понимаю, я бы тоже не смог в домохозяйках пребывать. Так, что ли, подобрать работку? Полегче, более подходящую к возрасту?
— Сам подберу. За это прошу не беспокоиться, сухо ответил Платон Тимофеевич, взяв еще одну папиросу. — Смотри, Иван Яковлевич, обозлите вы меня все, в ЦК поеду.
— Знаешь, Платон Тимофеевич, — мирно сказал Горбачев. — Мне этим постоянно грозятся: вот, дескать, сидишь ты тут такой–сякой немазаный и что–то извращаешь. Вот поедем в ЦК, и тебе дадут. А почему вы, дорогие товарищи, думаете, что я непременно должен все извращать, все делать не так, все во вред, все поперек людям? А я такой же человек, как и ты, такой же коммунист, я же болею за то же самое, за что и ты. А вот я тоже отправлюсь в ЦК и скажу: неправильно ведет себя коммунист Ершов. Ну и что тогда?
— А чем же я себя неправильно веду?
— Словами кидаешься, дорогой Платон Тимофеевич. Как–то слишком легко они у тебя с губ слетают. Вредительство. Сволочь. Обозлюсь. Пожалуюсь…
— Пожалуюсь — я не говорил. Я не жалобщик, товарищ Горбачев. — Платон Тимофеевич встал, выпрямился, развернулась его крутая грудь. — Я рабочий человек. Мне не на кого жаловаться. Жалуются всякие подчиненные. Я не подчиненный. Я буду призывать к порядку, вот что я буду делать. Вот эти руки видел? — Он положил обе руки свои на стол ладонями кверху. Ладони были сильные, в старых рубцах и подпалинах. Пальцы узловатые, никто уж их никогда не отмоет, гарь вошла в них навечно, как входит в тело татуировка. — Я сам… сам… И летку разделывать, и фурмы менять, и в печь лазить, если надобно. В тысячу градусов. А теперь пойди у Воробейного посмотри его продажные ручки. До свиданья, Иван Яковлевич. Не договорились мы с тобой.
— Да ты не горячись, обожди.
Но Платон Тимофеевич все же ушел, повторяя:
— Нет уж, ладно, в другой раз.
После его ухода Горбачев вызвал заведующего промышленным отделом, сказал ему, что с Металлургического идут сигналы — не все благополучно в расстановке кадров.
— Правильно, Иван Яковлевич, не все. И я вам это скажу, — заговорил заведующий отделом. — Министерство издает приказ за приказом. Чибисов мне сказал, что хоть с завода уходи. Он с вами об этом не разговаривал? Надо, считает, решительно бороться против такого произвола. Он еще считает, что есть кто–то, кто на заводе мутит воду, а этого мутильщика поддерживают в министерстве.
— Займитесь, пожалуйста. Изучите дело поосновательней. Почему так поспешно отправили на пенсию обер–мастера Ершова, откуда всплыл этот Воробейный? Свяжитесь с партийным комитетом, поинтересуйтесь, что рабочие в доменном цехе думают. Министерство министерством, но и мы не регистраторы событий.
Платон Тимофеевич в страшной ярости шагал на завод, прошел прямо в прокатку, поднялся на стан к Дмитрию; они вышли из цеха, стали расхаживать на пустыре среди железного лома, ржавого и заросшего бурьяном, — прошлогодние сухие стебли торчали жесткой щеткой, между ними подымалась молодая зелень. Платон Тимофеевич подробно рассказал Дмитрию о разговоре с Горбачевым.
— Добряки какие! — У Дмитрия дернулся на щеке шрам. — Того не понимают: сегодня обер–мастера Ершова смололи, завтра Чибисова будут перемалывать. Уж один у нас на занятиях высказывался в таком роде… Послезавтра и до него, чудака, до Горбачева, доберутся. Воевать, Платон, надо. Я тебе сразу говорил: воюй. А ты сидел мокрой курицей.
— В обком идти?
— Иди. В заводском комитете пошуми прежде. Погрозился в ЦК поехать — поезжай, если тут ничего не выйдет. Ты правильно сказал: мы не жалобщики. Мы не жалуемся, не просим, а требуем.
— Ладно. Иди работай. Пораскину мозгами.
Домой пришел, схватился закурить — папирос тоже не было. Решил постучать к соседу, к артисту Гуляеву.
Гуляев стоял посреди своей комнаты с поднятой рукой и произносил речь.
— Очень рад, — сказал он, опуская руку, когда на его машинальное «да» в дверь вошел Платон Тимофеевич. — Очень рад. Знакомьтесь. Это молодой писатель. Пьесы пишет. Товарищ Алексахин.
Платон Тимофеевич подал руку парню, который поднялся из–за стола.
— Присаживайтесь, — сказал Гуляев, подвигая стул Платону Тимофеевичу.
Платон Тимофеевич присел.
— В общем–то я на минутку. За папироской пришел.
— Пожалуйста, — предложил портсигар Алексахин. — Возьмите у меня, Александр Львович некурящий.
— Вот читаем пьесу, дорогой товарищ Ершов, — заговорил Гуляев, расхаживая по комнате. — У меня была мысль пригласить рабочих, специалистов с завода и почитать пьесу им. И вас имел в виду. И уж поскольку вы пришли, может быть, послушаете, о чем мы тут говорим. Пьеса вас касается, Платон Тимофеевич. И ваши тут есть рассказы, и других доменщиков. И домыслы товарища Алексахина. И мое кое–что. Как, товарищ Алексахин, прочтем пару сценок товарищу Ершову? Он, учтите, сын вашего главного героя.
— Ах вот как! — Алексахин снова поднялся из–за стола. — Так и вы здесь есть! — Он тронул рукой раскиданные по столу листки. — Это замечательно, что вы зашли к нам. Мы с Александром Львовичем работаем коллективно — переделываем, доделываем, уточняем. У вас есть время послушать?
— Давайте, — сказал Платон Тимофеевич, устраиваясь на стуле поудобней. Особого интереса к пьесе он не испытывал. И не до нее ему было. Но нехорошо вот так сразу отказаться и уйти, невежливо, все–таки работники искусства, творческая лаборатория…
Читать стал Гуляев. Он не читал, а играл эту пьесу. Читает за молодого — перед Платоном Тимофеевичем так молодой и появляется, читает за старого — старый виден. И женщиной он мог быть, и рабочим, и инженером. Было это все про жизнь семьи Окуневых, про какой–то завод, неизвестно где, а Платону Тимофеевичу виделся свой завод и родное его, ершовское, семейство. Ну до того много похожего, и все именно так, как было и есть в действительности… Папироса погасла, забыл про нее, зажатую в пальцах. Слушал, слушал о старике Окуневе и не заметил, как это случилось, старик Окунев превратился для него в покойного Тимофея Игнатьевича, в родного батьку. Стоял отец под ударами гитлеровских палачей несгибаемо, гордо: «Стреляйте вы, завтрашние трупы!» Слезу почувствовал Платон Тимофеевич при этих словах — и тогда очнулся, кашлянул, вновь раскурил папиросу.