За окном лежало расходившееся под утро серое море. Утренний ветер, пахнувший смолой и рыбой, порывисто гладил Платона Тимофеевича по остаткам седых волос; теплый, он не освежал, было муторно. Вчера малость гульнули по случаю субботы, опять не рассчитал Платон Тимофеевич, переложил лишнего. Задумано было хорошо: посидеть на огородах, картошечки испечь в костре, поговорить, — вышло все иначе.
Из кухни навстречу ветру с моря тянуло оладьями; там шипело и щелкало на сковородах. Платонова старенькая тетка, отцова сестра, Устиновна, хозяйничала спозаранку.
Она появилась на пороге комнаты в белом фартуке, с ножом в руках.
— Что пишет–то? — спросила, кивнув на письмо, оставленное посреди стола Платоном Тимофеевичем.
— Ну что, чть!.. — Платон Тимофеевич поморщился, потер лоб кулаком. — Домой просится. Примем или нет, спрашивает. Бесприютно, говорит, без родных–то.
— Примем или нет? — Устиновна, сама того не замечая, углом фартука протирала масленое лезвие ножа, пачкающее чистый фартук. — Видишь, как получается. Бесприютно… Что же отвечать будешь?
— Опять — чть! Я ему не отец. Сам при голове. Как знает, так пускай и жительствует.
— Он не навязывается. Совета спрашивает: как лучше.
— Как лучше, как лучше! Завела граммофон! — Платон Тимофеевич встал со стула. — Неужто рассольцу у тебя не осталось в доме?
Он пошарил в шкафу — ни в графине, ни в бутылках ничего для поправки не было. Решил зайти к соседу, к артисту Гуляеву, месяца два назад въехавшему в долго пустовавшую третью комнату квартиры. Гуляев был сосед такой — дома его редко видели: все в театре, на концертах, на репетициях. Трудовой человек, ничего не скажешь. Но водочкой баловался, тоже против этого не соврешь.
На стук в дверь, к величайшему удивлению Платона Тимофеевича, ответил женский голос:
— Да!
Посреди комнаты Гуляева, для которой артист так еще и не собрался приобрести мебелишку, стояла с опухшими, невыспавшимися глазами инженер Козакова, новый мастер из цеха Платона Тимофеевича; у ног ее, среди раскиданных корочек от сыра и огуречных огрызков, лежал один мужчина, в углу — другой. Платон Тимофеевич кашлянул, забирая усы в горсть, хотел уйти.
— Обождите, товарищ Ершов! — позвала, замахав руками, инженер Козакова. — Не уходите. Просто не знаю, что и делать. Спит и спит, никак не проснется.
— Это кто же, извините? — деликатно поинтересовался обер–мастер.
— Муж, Платон Тимофеевич. Муж. Вот пришел сюда вчера и уйти не может. Как бы хотелось его поскорее домой!
— Поскорее не выйдет. Раз вовремя до дому не добрался, от осложнений никуда не денешься. Весь цикл придется пройти.
— Ну помогите, пожалуйста. Вы же знаете, что и как.
Платон Тимофеевич увидел на чемодане едва начатую бутылку, ту самую, должно быть, которую ссужала вчера Гуляеву мягкосердая Устиновна, приободрился.
— Попробуем, — сказал он.
Тем временем проснулся. Гуляев. Вдвоем они взялись за Виталия, подняли его, увели к Платону Тимофеевичу, усадили за стол, заставили выпить стопку. Но, выпив, Виталий ринулся в ванную, заперся там и не отвечал не менее получаса. Вышел бледный, шепнул ей в ухо: «Спаси, Искрынька. Умираю. Мне очень, очень плохо».
Самое обидное было в том, что и Платон Тимофеевич и даже Гуляев относились к Виталию без всякого уважения.
— Орел! — усмехнулся Платон Тимофеевич, следя за тем, как Искра прикладывает холодное полотенце к сердцу поверженного на кушетку Виталия. — Прямо–таки орлище.
— Перестаньте! — Искра поднялась на ноги. — Как не стыдно смеяться! Ему плохо.
— Вы стыдите не нас, — спокойно и с достоинством сказал Платон Тимофеевич, — а своего супруга. Не мальчик. Сорок лет человеку. — Он пошел к телефонному аппарату, попросил соединить с городом, потому что это был аппарат заводского коммутатора, и вызвал такси.
Через двадцать минут инженер Козакова увезла своего мужа. Удалился и артист Гуляев, Платон Тимофеевич долго расхаживал по комнате. «Что–то больно много барышень мужского полу развелось», — бурчал себе в усы.
Он остановился возле этажерки с книгами, над которой на стене, в рамках и без рамок, тремя веерами и в два ряда под веерами размещались семейные фотографии. В группах и поодиночке были тут, как подсчитал кто–то в свое время на досуге, сорок три персоны, включая, само собой разумеется, и главу обширной семьи Ершовых, замученного гитлеровцами, и недолго прожившую после его гибели мать семейства, и умершую в первый военный год жену Платона Тимофеевича, Машу, Марию Федоровну, и убитого на войне одного из его братьев — Игната, и там же сложивших свои лобастые головы двоих племянников, и благополучно здравствующих зятьев, снох и своячениц с их чадами. Кого только не было тут среди этой ершовской породы! И доменщики, и сталевары, и партийные работники, и студенты, и артистки, и даже — вот он, кипучий деятель, вроде как Гуляев, тоже при «бабочке» вместо галстука — директор театра, брат Яков.
Один отсутствовал, сорок четвертый. Хотя касательство до этой выставки портретов он имел полное и мог бы в самом центре, налево или направо от начальника и начальницы рода, занимать должное место.
Платон Тимофеевич постоял перед этажеркой, пораздумывал и развел руками. Как лучше! А как оно лучше? Кто про то знает?
Устиновна, наведя порядок на кухне, возвратилась, выдвинула верхний ящик комода, принялась копаться в коробке из–под пастилы. Среди пожелтевших квитанций об уплате за квартиру и свет, меж таинственных рецептов, неведомо кому, когда, кем и от каких болезней прописанных, и старых рублей и трешниц, утративших силу в тысяча девятьсот сорок седьмом году, она отыскала фотографию молодого парня и поставила ее на комоде, прислонив к зеленой вазочке с пучком пестро, под фазаний хвост, выкрашенного ковыля.
Подойдя ближе, Платон Тимофеевич всмотрелся в портрет. Лобастый, как все Ершовы, глаза глубокие, темные, губы толстые, уши торчат в стороны. С другой породой не перепутаешь — что верно, то верно. А вот беды натворил, всю семью опозорил.
— Сколько лет–то ему будет? — не то спрашивая, не то раздумывая, прервала молчание Устиновна.
— Да под сорок будто бы. На войну комсомольцем уходил. Все–таки поискала бы ты в запасах рассольцу. Или к соседям идти из дому? — вдруг вскипел Платон Тимофеевич. — Горло дерет от сухости.
— К соседям тебе так и так идти. — Устиновна сделала строгое лицо. — Ни одного воскресенья не может по–человечески прожить. В каком часу домой притащился! За двенадцать уже шло. Этак ты на огороде был!
— На огороде, тетка, верное слово! Можешь контроль навести — все кусты подвязал. Помидоры–то…
— Кусты, кусты! А чего наговорил, как пришел? Филипповну обсмеял: не женщина, а грачиха жареная. И выдумать только такое! Клавдию Дмитриевну обидел. Уж так прохаживался, так прохаживался…
Платон Тимофеевич слушал повесив голову. Каждую субботу история: непременно перехватит; хотя зарок дает себе самый категорический — сто граммов, и точка; ну в крайности — сто пятьдесят. А вот перехватил — и пошла–поехала. Как на грех, еще эти соседки да кумушки подвернутся.
— А ребята где? — спросил.
— У людей–то добрых день когда начался! Не все же с дурными головами до полудня маются.
Платон Тимофеевич ругнулся, но не громко, чтобы глуховатая тетка не услышала. Ему и самому тошно оттого, что у него все не как у людей получается. Другой бы сейчас делом каким по дому занялся, на море пошел, а он — нет, у него иная забота: по всем этим обиженным бабам ходить извиняться. Чертовы бабы куражиться начнут, губы пузырями вздуют, будто уж такие святенькие, будто так уж никаких слов этаких сроду не слыхивали. Потом–то, ясно, снизойдут: ладно, мол, чего там, люди свои, понимаем — не со злобы, с кем не случается. А прежде помурыжат, помурыжат…
— Давай, тетка, пиджак.
Устиновна достала из гардероба черный выходной пиджак, развешанный на плечиках, смахнула с него невидимую пыль щеткой, сняла с плечиков, подала.