Презренный предрассудок презираемых им людей заставляет прокуратора идти на улицу, щуря глаза от слепящего весеннего солнца, — что же, сегодня он готов на уступки! Идёт в сопровождении воинов кентурии, окруживших префекта кольцом, и вызванного сюда официально для перевода и оказания всемерной поддержки пониманию двух сторон члена Синедриона Иосифа Аримафейского. Он сегодня сама кротость и даже благожелательность, этот обычно несговорчивый прокуратор. Он готов на всё ради людей, которые не хотят войти в его дом, чтобы не оскверниться перед своим праздником. Правда, они не боятся пролить невинную кровь, эти блюстители множества духовных правил. Кровь человека, который учил их добру и благодетельствовал им своими чудесами, по-видимому, осквернит их божественный праздник куда меньше, чем, например, вкушение квасного хлеба. Он, римлянин, верит плохо, и порой — сам не зная, во что. Ладно. Но ему совестно оттого, что сейчас должно произойти. Ему не хочется видеть человека по имени Иисус в руках этих пустынных шакалов. Ему стыдно, и противно, что надо участвовать в им же поставленной драме. И всё же он пойдёт, и переиграет Ханана в этом театральном действе. И заставит — да что там заставит, Ханана заставлять не надо, он рвётся сам, — сыграть самую неблаговидную роль в своей жизни.
Он вышел к ним на Габту — каменный помост, напоминающий формой чашу, расположенный в колоннаде. Туника его была белоснежна, тога — окаймлена пурпуром. Последняя стянута была на плече наместника золотой брошью. Руки префекта были украшены браслетами, на пальце правой руки полыхал огнём перстень с камеей из красного ясписа. Воссел на беме[368], вздохнул коротко, всем своим видом выказывая покорность судьбе и равнодушие к происходящему. Потом широко зевнул. И позволил себе взглянуть на того, ради кого его побеспокоили этим утром. На тех, кто побеспокоил. Он не вздрогнул, не проявил своего гнева ничем, разве что задрожали слегка пальцы, и он сжал их в кулаки, чтоб не выдать себя. Они думали запугать его своей многочисленностью, своей сановитостью. Их было много, так много, чтобы испугать префекта возможностью возмущения народного. Они привели Иисуса со связанными руками. С верёвкой на шее. На виду у всего города, по высокому мосту, перекинутому через долину Тиропеон, вели. Как приговорённого уже преступника. Охнул вставший за спиной прокуратора Иосиф. Не сдержался, увидев родственника, затравленного и поруганного. Прокуратор сцепил пальцы в кулаки покрепче.
Иисус не смотрел на Иосифа и, тем более, на префекта. К чему? То, что Он делал, к Понтию Пилату никогда никакого отношения не имело. Он служил Господу так, как считал нужным. Были в Его жизни они, римляне, или не были, не имело никакого значения. Он служил Богу и народу своему. Кроме того, единственного раза, когда римлянин вынудил Его солгать. Ради жизни близких и родных Он пошёл на это, но ведь и это был Его собственный выбор. Быть чистым или грязным — это всегда собственный выбор. То, что тебя принуждают, достойно, быть может, сожаления. Но оправданий не может быть. И уж, во всяком случае, не перед этим суровым, жестоким человеком можно оправдываться, и не у него просить снисхождения. Здесь, как и в Синедрионе, не протягивают руку упавшему. Здесь судят со всей строгостью несправедливости.
— Кто этот человек и почему вы привели его? — услышал Иисус знакомый голос.
Будь он Ормусом, оказался бы способен улыбнуться этому вопросу. В Ормусе тысячелетия жреческого опыта, усвоенного в совершенстве, породили спасительный цинизм, умение улыбнуться нелепости происходящего. Иисус был чист и кроток душой. Ему бывало грустно в присутствии людей. Но редко, почти никогда — весело. И теперь Ему не было смешно.
От имени всех выступил Каиафа. Он сказал:
— Обманщик по имени Йэшуа из Н’цэрета.
Брови прокуратора взлетели вверх. С холодным, хорошо сыгранным недоумением прокуратор произнёс:
— Я — обманщик. Ты — обманщик. Каждый из нас обманул кого-то когда-то. В чем вы обвиняете человека сего?
Раздраженно ответил ему первосвященник:
— Если бы он не был злодей, мы не предали бы его тебе.
Голос Иосифа, переводившего для прокуратора, дрогнул. Означало это, по-видимому, следующее. Если люди Синедриона, первые люди страны, приводят к тебе человека, достойного смерти, зачем тебе знать, в чём его обвиняют? Будто бы нам неизвестно, что тебе всё равно.
Но, что Ханан, что его зять, конечно же, прекрасно знают, что на сей раз ему интересно. Ещё как! Вон, стоящий в стороне, как бы отстранённо и между прочим наблюдающий происходящее Ханан, так и сверкает глазами, ощущая сопротивление прокуратора. Проглотил наживку старый фокусник. Идет на поводу. Это прекрасно.
— Если вашего осуждения достаточно, почему вы привели его ко мне? — задал он вопрос, который непременно привёл бы их в бешенство. Возьмите его и судите по вашим законам.
Как будто он не знал, что они лишены права смертной казни! Шли бы они к нему, как же, в противном случае! Затем и пришли, и он это знает, и они. Но пусть повторят ещё раз.
И они сказали — что только смерть может удовлетворить их в случае с этим человеком, и поскольку преступление его велико, то и казнь должна свершиться страшная. Не избиение камнями, не удавление, а та казнь, которая возбуждает в них, в иудеях, беспредельный ужас. Медленная, сознательная, проклятая, мучительная смерть — именно то, что их устраивает. Конечно, они сказали это не такими словами, и далеко не так прямо, но он-то, прокуратор, умел не только слушать, но и слышать их. Научился за годы совместного проживания. Иосиф был точен в переводе, а прокуратор — в улавливании смысла добросовестно переводимого Иосифом.
Прокуратор не был справедливым и добросовестным судьей, и в нравственном отношении никогда не считал себя безупречным. Однако, он сопротивлялся. Он хотел быть милостив сегодня, и готов быть таким по случаю великого народного праздника, но…
— Но я не могу согласиться с вашим решением прежде, чем узнаю, в чём этого человека обвиняют.
Насмешливый взгляд, которым он позволил себе наградить Ханана, действительно пребывавшего в состоянии бешенства, доставил ему немалое удовлетворение.
Они пришли в замешательство, его грозные, его смешные сегодня противники. Истинные свои мотивы привести нельзя было. Вряд ли прокуратор одобрит смертную казнь по причине их религиозных несогласий. Пусть даже Иисус не лжет, и Он — настоящий пророк, что до того Понтию Пилату, если Иисус не призывает к бунту, не угрожает спокойствию в стране?
Пилат прекрасно знал историю с монетой, пересказанную ему Иосифом. Несколько дней назад Иисуса пытались поймать, в самом прямом смысле, на призыве к бунту и неповиновению. Лицемеры и обманщики, фарисеи были в свою очередь пойманы своим пророком за руку. Он дал им тот ответ, который они заслужили, в полном соответствии с духом их собственных двойственных поступков. На вопрос: «Позволительно ли давать подать кесарю?», Иисус ответил:
— Что искушаете меня? Покажите мне монету, которою платится подать! Они полагали, что от подобного вопроса, заданного столь почтительно, так тщательно предваряемого всякими поклонами, Ему не уйти в сторону, не увернуться. Он ответит либо «да», либо «нет», и в обоих случаях погубит Себя. В первом, — освятив самый ненавистный налог, потеряет любовь и почтение народа. Во втором — будет предан суду прокуратора.
— Равви, мы знаем, что Ты справедлив, и истинно пути Божию учишь, и не заботишься об угождении кому-либо. Ибо не смотришь ни на какое лицо…
Вот как они старались! Как извивались, однако!
Затаив дыхание, ждали. Конечно, в их карманах нашлись бы и языческие деньги, но не предъявлять же их прилюдно в Храме, признаваясь в собственной алчности и неразборчивости? У них же могли быть здесь только храмовые сикли, и все дружно сделали вид, что не имеют в наличии проклятых денег. Послали к менялам. Запыхавшись, принёс деньги один из молодых, не заставив себя долго ждать. Он подал динарий Иисусу, и зачарованно уставился в лицо пророка. Ещё бы, мальчишке обещали, что ему будет преподан сегодня великий урок — как погубить врага своего, не шевельнув для этого даже пальцем.