И, однако, он ощущал внутренним чувством, не зрением, сгусток темноты, что окружал их. И тянулся щупальцами к нему. Ощущение было не из приятных. А потом, когда раздались крики, обращённые к Нему, Он почувствовал, как сплошное тёмное пятно заполонило голову, и тело Его заволокло густым, влажным, смрадным…
Они приволокли её за волосы — довольно молодые, крепкие мужчины! — и бросили перед Ним на колени. Женщина, лет не более тридцати. Красивое лицо уже отмечено жизнью. Морщины по углам рта, на лбу — ещё неглубоки, но есть, есть эти отметины возраста увядания. Волосы тронула первая седина. Но какие глаза на этом лице! В них желание жить, наслаждаться, чувствовать. Она смотрела на него затравленно, исподлобья. И всё же с вызовом. Не так уж трудно было Ему прочесть в этих глазах всё о ней. Он часто теперь читал прошлое, почти не ошибаясь.
То была повесть о неудачном замужестве. О бессилии её мужа. О невозможности что-либо изменить. Тоска по материнству, которого не мог дать ей муж. А вызов — вызов тоже понятен. Словно они не люди, эти крикуны, и не знают зова плоти. Им ведь тоже нужны объятия, и ласки, и шёпот в ночи, и стоны удовлетворения! Не она одна такая, и в чём её вина? Она смирилась с судьбой, и не позволяла попусту трепать имя мужа. Он хороший, добрый, и не его вина в том, что он бессилен. Разве надо, чтоб знание об этом стало достоянием соседских сплетниц? Зачем, ну зачем же они выволокли её на свет из шалаша, где руки мужчины обвивали её, где она отдавалась ему со страстью, извиваясь, кусая руки? Ну, получила бы свой кусочек счастья… Мужчина ушёл бы навсегда из её жизни, она ведь его не знает, да и он её, случайный её друг. И мужнина честь не пострадала бы! И её собственная… Господи, помоги, не оставь её в беде! Разве она виновата в том, что вся её жизнь — страдание и боль. О чём говорят эти люди? Побить её камнями?! Да за что же это? Растрёпанную, полуголую тащили они её по улицам, и кричали ей гадкие слова, и позорили…
Разве этого мало? Разве мало того, что весь город знает о её позоре?! Господи, как она появится дома, перед глазами того, кто, зная о своей беде, никогда не запрещал ей жить по-своему, и просил лишь соблюдать приличия. Лишь её муж должен был бы требовать наказания для неё, лишь он имел на это право. Но, может, пусть уж они убьют её лучше! И прекратят её страдания, и пресекут эти требовательные порывы плоти, что живут в ней, и стали источником её позора!
Иисус, озарением проникший во всё это, прикрыл глаза. От укусившей его вновь чужой боли не было спасения. Сколько поломанных жизней, сколько горя и беды, и нет возможности помочь всем. Господи, как же Он устал!
— Равви! Эта женщина взята в прелюбодеянии. Моше в законе заповедал нам побивать таких камнями: Ты что скажешь? — склонившись перед ним уважительно, произнёс седой фарисей.
Смешно, в самом деле смешно, но и грустно. Трепещущая от стыда и страха женщина, у которой нет защитников, одни обвинители. Каменные лица лицемеров, ждущих Его ошибки. Скажи Он им, что следует простить несчастную, Его обвинят в пренебрежении к законам Моисеевым. Скажи, что следует предать смерти, обвинят в присвоении власти, которая принадлежит в этой стране одним только римлянам. Никому не нужна справедливость по отношению к этой женщине. Судят-то не её, а Его, Иисуса. Испытывают Его милосердие. Он любил там, где другие умели лишь ненавидеть. Его хотят заставить отвечать за эту любовь…
И, в это мгновение, пока не было в Его душе ответа, Он последовал примеру Ормуса, Ормуса Великого, непостижимого и загадочного. Как бы не расслышав или не желая слушать их, Он склонился над песком и стал писать нечто пальцем на нём. Под этим пальцем выросла великая пирамида. Мужчина, и женщина рядом. Ребёнок. Символ вечности в его руке — цветок лотоса. Солнце над ними в небе. Потом Он стёр фигуры женщины и мужчины. Фигуру ребёнка, мальчика, увеличил в размерах, теперь это был мужчина. Пририсовал ещё женщину рядом. И стёр весь рисунок начисто. Склонившиеся над песком фарисеи могли бы понять, если б захотели. Воспоминание о делах, написанных на прахе, заметётся и исчезнет.
Быть может, они и поняли. Но седой фарисей с узким лисьим лицом предпочёл сделать вид, что не понял.
— Как же нам поступить с этой женщиной, Равви?! Как Ты нам скажешь, так и поступим.
Не было ни капли смущения в лукавом его взгляде. А Иисус молчал, проникнутый тоской.
— От кого вы ждёте ответа, люди? Кто он, этот пророк из Н’цэрет, галилеянин? Из Галиля бывало ли что хорошее?
Иисус взглянул на говорившего мельком, без интереса. Пусть кричит, ему это поручено. Сколько тут их, желающих выловить Его, предать всем мыслимым и немыслимым наказаниям?
— Да ведь у него у самого жена — блудница! Бесстыжая тварь! Кто не знает, тот узнай… Мигдала Галилейская, есть ли тут твои горожане, вы подтвердите мою правоту!
Ещё один фарисей. Довольно молод, и глуп соответственно. Ещё одна смешная попытка оскорбить Его. Можно ли привязать Его предназначение к местности, где он родился, к народу, к которому принадлежит, ко времени, в котором живёт? Тем более — к женщине, которую любит. Что они могут, убогие, понять? Что знают они о любви вообще, о прощении, о понимании, которое приходит лишь с горьким опытом? О той чистоте, что не даётся женщине с девственностью, а становится осознанным выбором любящей души?
И вообще, речь вовсе не должна идти о нём самом или близких. То, что Он поведал миру, устами своими, но волей Отца Небесного, принадлежит вечности, всем народам и временам. Это выше Него самого. Выше споров с каким-то фарисеем, который всё равно не поймёт.
Но вот Ормус так не считает. Ормус не дремлет. Вот он, в толпе. Растворился, смешался, невидим. Для всех, кроме Него, Иисуса. Можно ли избавиться от собственной тени?
Когда молодой фарисей вдруг вскрикнул, пошатнулся, упал и забился в судороге от боли, Иисус не повернул головы. От глупости Он не лечит. Это дело Ормуса. Только больно ощущать их внезапно вспыхнувший страх, трепет сотен тел. Как они расступились, как побежали… Кое-кто даже кричит, не умолкая. Неужели лишь страх — удел этих людей? Можно ли научить их любить, или любить они могут только под страхом? Господи, как же Он устал! Как жаль, что они боятся Его, не этого Он хочет, видит Господь! Почему Ормус им ближе, его тысячелетиями выработанное умение подавить их? Заставить страшиться…
Старый фарисей, чья власть, по-видимому, была немалой, с трудом восстановил порядок. Поражённого Ормусом, или — самим Господом (или бесом — естественно! Что плохо для фарисеев, то — от лукавого!) молодого глупца с трудом привели в чувство. По приказу старого фарисея увели в тень, сбрызнули водой, напоили.
Иисус встал, чтобы уйти в воцарившейся тишине. Он не чувствовал желания возобновлять суд над согрешившей женщиной, которую всё ещё держали на коленях. Казалось, прошла уже вечность со времени обвинения. Казалось, промелькнула целая жизнь. И уже неважно, кто там, когда и почему грешил. Лишь у Бога мера в руках. Он рассудит.
Но сбить старого фарисея с толку оказалось невозможно. Кто знает, кому он должен был дать отчёт о выполненном поручении. Кто знает, чего он хотел добиться от Иисуса? Чтоб Он сам себя принёс им растерзанным, что ли?
— Учитель, Ты не ответил нам. Сам Господь с Тобою и за Тебя. Дай нам ответ, чтобы мы имели его пред собою, и знали, как следует поступать теперь всегда…
Его чистый дух до предела возмутился происходящим. Они хотят поймать Его, так пусть будут пойманы сами. Он не устранит закона Моисея, не посягнёт на власть Рима. Закон предписывал: если жертву следует побить камнями, то первыми это должны сделать свидетели обвинения.
Он сказал им:
— Кто из вас без греха, первый брось на неё камень[300].
И суд закона в одно мгновение стал судом совести. Люди часто ненавидят грешника, но любят сам грех. Среди тех, кто стоял в толпе, желающей побить камнями грешницу, оказалось немало роковым образом виновных перед Богом в том же прегрешении. Или в другом, не менее важном, из числа десяти, записанных для Моисея и народа на скрижалях. Они смотрели на Иисуса со страхом, и даже с ужасом: а если вдруг тайное прегрешение станет явным? Разве не явил им этот человек множество чудес?