Соблазнительно предположить, что тогда-то, на вечере, Н.Я. и познакомилась с Шаламовым. Ведь писем, датированных ранее июня 1965 года, не существует. Но, судя по стихотворению Шаламова «Карьер известняка»[626], посвященному ей и явно относящемуся к началу 1960-х, когда Н.Я. еще металась между университетскими городками и только лето неизменно проводила в Тарусе, они были знакомы уже тогда.
Интенсивное эпистолярное общение началось и впрямь после этого памятного вечера, в июне. Переписка длилась всего три года, вернее, лета, когда Н.Я. спасалась от московской духоты на даче. Осенью переписка замирала, а следующим летом, когда Н.Я. снова уезжала в Верею, возобновлялась…
Остальное время они часто виделись в Москве. О степени их близости говорит и тот факт, что 1966-й — первый Новый год в новой квартире Н.Я. на Б. Черемушкинской улице — они встречали вместе: кроме Н.Я. и В. Шаламова тогда еще были Виктор и Юля Живовы и Дима Борисов[627]. В эти годы, как вспоминает И. П. Сиротинская, на стене комнаты Варлама Тихоновича висели два портрета — Осипа Эмильевича и Надежды Яковлевны.
Однако писем позднее 1967 года в архиве Шаламова нет, да их, собственно, и не было. Неизбывная потребность видеться или переписываться с Н.Я. уже иссякла: они к этому времени крепко раздружились — по его, если верить И. П. Сиротинской, инициативе[628].
«За что Шаламов отлучил меня от ложа и стола?» — шутливо сетовала Н. Я. Впрочем, она знала за что: слишком по-разному они относились к Солженицыну, к славе которого Шаламов, по ее мнению, «ревновал», считая ее незаслуженной[629].
Мнения же о книге Н. Я. Шаламов не изменил, как и преданности стихам самого Мандельштама. Записи о нем встречаются в дневнике Шаламова и в 1968 году, и позже[630].
2
Но вернемся в весну 1965 года. К этому времени Н.Я. уже закончила свою первую книгу — «Воспоминания». И, надо полагать, уже после вечера — в мае или июне — дала ее на чтение Варламу Тихоновичу. Шаламова книга буквально потрясла.
О своих впечатлениях от прочитанного он написал подробно и дважды — 29 июня самой Н.Я., а незадолго до этого — Н. И. Столяровой[631], так сформулировав свои мысли:
В историю русской интеллигенции, русской литературы, русской общественной жизни входит новый большой человек. Суть оказалась не в том, что это вдова Мандельштама, свято хранившая, доносившая к нам заветы поэта, его затаенные думы, рассказавшая нам горькую правду о его страшной судьбе. Нет, главное не в этом и даже совсем не в этом, хотя и эти задачи выполнены, конечно. В историю нашей общественности входит не подруга Мандельштама, а строгий судья времени, женщина, совершившая и совершающая нравственный подвиг необычайной трудности. <…> В литературу русскую рукопись Надежды Яковлевны вступает как оригинальное, свежее произведение. Расположение глав необычайно удачное. Хронологическая канва, переплетенная то с историко-философскими экскурсами, то с бытовыми картинками, то с пронзительными, отчетливыми и верными портретами, — в которых нет ни тени личной обиды. Вся рукопись, вся концепция рукописи выше личных обид и, стало быть, значительней, важнее. Полемические выпады сменяются характеристиками времени, а целый ряд глав по психологии творчества представляет исключительный интерес по своей оригинальности, где пойманы, наблюдены, оценены тончайшие оттенки работы над стихом. Высшее чудо на свете — чудо рождения стихотворения — прослежено здесь удивительным образом. <…>. Что главное здесь, по моему мнению? Это — судьба русской интеллигенции. <…> Рукопись эта — славословие религии, единственной религии, которую исповедует автор, — религии поэзии, религии искусства.
<…> Поздравьте от меня, Наталья Ивановна, Надежду Яковлевну. Ею создан документ, достойный русского интеллигента, своей внутренней честностью превосходящий все, что я знаю на русском языке. Польза его огромна[632].
В письме к самой Н.Я. он подхватил ее же тезис об особой роли акмеизма в русской поэзии и культуре и зачислил в число акмеистов ее саму:
Дорогая Надежда Яковлевна,
в ту самую ночь, когда я кончил читать вашу рукопись, я написал о ней большое письмо Наталье Ивановне, вызванное всегдашней моей потребностью немедленной и притом письменной «отдачи». Сейчас я кое в чем повторяюсь. <…> Рукопись эта, как, впрочем, и вся ваша жизнь, Надежда Яковлевна, ваша жизнь и жизнь Анны Андреевны, — любопытнейшее явление истории русской поэзии. Это — акмеизм в его принципах, доживший до наших дней, справивший свой полувековой юбилей. Доктрина, принципы акмеизма были такими верными и сильными, в них было угадано что-то такое важное для поэзии, что они дали силу на жизнь и на смерть, на героическую жизнь и на трагическую смерть. Список начинателей движения напоминает мартиролог. Осип Эмильевич умер на Колыме, Нарбут умер на Колыме, судьба Гумилева известна всем, известно всем и материнское горе Ахматовой. Рукопись эта закрепляет, выводит на свет, оставляет навечно рассказ о трагических судьбах акмеизма в его персонификации. Акмеизм родился, пришел в жизнь в борьбе с символизмом, с загробшиной, с мистикой — за живую жизнь и земной мир. Это обстоятельство, по моему глубокому убеждению, сыграло важнейшую роль в том, что стихи Мандельштама, Ахматовой, Гумилева, Нарбута остались живыми стихами в русской поэзии. Люди, которые писали эти стихи, оставались вполне земными в каждом своем движении, в каждом своем чувстве, несмотря на самые грозные, смертные испытания. Я думаю, что судьба акмеизма есть тема особенная, важнейшая для любого исследователя — для прозаика, для мемуариста, для историка и литературоведа. Большие поэты всегда ищут и находят нравственную опору в своих собственных стихах, в своей поэтической практике. Нравственная опора искалась и вами, и Анной Андреевной, и Осипом Эмильевичем в течение стольких лет — на земле. Эти вопросы у нас достойны большего акцентирования. Это ведь один из главных вопросов общественной морали, личного поведения. Тут не только исконная русская черта — желание пожаловаться, а и желание просить разрешения у высшего начальства по всякому поводу. Это и тот конформизм, именуемый «моральным единством» или «высшей дисциплинированностью общества». Это и желание написать донос раньше, чем написан на тебя; это и стремление каждого быть каким-то начальником, ощутить себя человеком, причастным государственной силе. Это и желание распоряжаться чужой волей, чужой жизнью. И главнее всего — трусость, трусость, трусость. Говорят, что на свете хороших людей больше, чем плохих. Возможно. Но на свете 99 процентов трусов, а каждый трус после порции угроз — превращается вовсе не в просто труса. Рукопись отвечает на вопрос — какой самый большой грех? Это — ненависть к интеллигенции, ненависть к превосходству интеллигента. <…> Но велика и сила сопротивления — и эта сила сопротивления, душевная и духовная, чувствуется на каждой странице. У автора рукописи есть религия — это поэзия, искусство. Застрочно, подтекстно; религия без всякой мистики, вполне земная, своими эстетическими канонами наметившая этические границы, моральные рубежи. Все большие русские поэты, для которых стихи были их судьбой — Ахматова, Мандельштам, Цветаева, Пастернак, Анненский, Кузмин, Ходасевич, — писали классическими размерами. И у каждого интонация неповторима, чиста — возможности русского классического стиха безграничны[633].