В предисловии к «Житию протопопа Аввакума», вышедшему на английском языке, кн. Д. Святополк–Мирский, в сжатой и популярной форме знакомит английского читателя с идеологией и историей русского раскола. Он дает интересную характеристику автора жития — его религиозного фанатизма, бескорыстного служения истинной церкви и пафоса мученичества.
Кн. Д. С. Мирский склонен приписывать «Житию» исключительное значение в истории русской литературы. Он считает его единственным внутренне значительным произведениям, появившимся в России М. «Словом о Полку Игореве» и одами Ломоносова и Державина. Аввакум порвал с риторической традицией и создал собственный литературный язык. Основа его — разговорный язык Пушкинского века с легкой примесью церковно–славянского. Стиль протопопа Аввакума поражает нас своей современностью. «Едва ли будет преувеличением сказать, что современные русские писатели могут научиться у него большему, чем у любого из мастеров слова XIX века». По сравнению с Аввакумом, язык Тургенева и Толстого кажется нам академическим.
Последнее утверждение кн. Д. С. Мирского представляется нам несколько преувеличенным. Огромные художественные достоинства «Жития» были открыты сравнительно недавно. Для молодых беллетристов, томящихся в поисках нового «сказа», литературная манера его автора была откровением. Восторженная оценка кн. Мирского характерна для намечающейся реакции против художественного канона XIX века. В настоящую минуту Аввакум нам, пожалуй, нужнее Толстого — но будет ли он нам нужен завтра — это покажет будущее.
Перевод сделан с возможной точностью; и все же, несмотря на все искусство переводчицы, английский «archpriest» так же похож на русского протопопа, как раскольник на квакера.
Автор предисловия спрашивает себя, какое впечатление произведет «Житие» на английского читателя. Мы задаем себе этот же вопрос. И нам произведение Аввакума представляется совершенно непереводимым.
АЛЕКСАНДР ГИНГЕР. Преданность. Вторая книга стихов.
«Канарейка». Париж 1025.
Недостатков в этой книге много и самых разнообразных. Было бы не трудно привести несколько цитат и объявить сборник крайне неудачным. Я думаю, автор не удивился бы такой оценке: он прилагает все усилия, чтобы внушить ее читателю. Он как будто нарочно расставляет ошибки против метрики, грамматики и хорошего вкуса на самых видных местах; грубой неправильностью (всегда легко устранимой) губит свои лучшие строфы: подчеркивает свое неумение, потакает косноязычию. Намеренно раздражает своими «ложными отправлениями»: разбежался, протянул вперед руки, напряг мускулы… и спокойно пошел назад, улыбаясь виновато и насмешливо. «Знаю, де, чего вы от меня ожидали, что по всем правилам искусства мне полагалось сделать. Но я сам по себе, и правила мне не нужны».
Читатель может сердиться, недоумевать, но обычное его равнодушие сломлено. Стихи Гингера его задевают — это не мертвый набор слов, годный для эпитафий.
Автор изображает себя в самом неприглядном виде; он старательно замазывает бурой краской «ореол поэта». Он умеет писать «красивые» стихи, но не хочет. Его влекут разорванные, неуклюжие построения, все далее и далее уходящие от смысла. О своем стихе он говорит:
Мой растрепанный, придурковатый
И испуганный — противен он;
Мой язык обложен ватой,
Томный ум тревогой удручен.
Он издевается над самим собой, над своей «неудачливостью», сопливостью, непригожестью; вводит в свои стихи неслыханные прозаизмы, упорно рассказывает о низменном и отвратительном, играет на контрастах «поэтических» образов и тривиальнейших оборотов.
От благолепия старается укрыться на самые грязные задворки. Во всем — в темах, словесной разработке, синтаксисе — сознательное и циническое «снижение». Некоторые его стихотворения воспринимаются, как пародии торжественно–элегических «раздумий». В свои размышления он вводит «придурковатость» Козьмы Пруткова. Сентенциозно и дидактически рассуждает о банальных истинах.
Выхода из поэтической «гармонии» он ищет даже в тредьяковщине:
Ведь разливы Пановой свирели
Раздаются в рощах больше не,
Города изрядно посерели,
Отвратительно и во и вне.
Не всегда отступления от правила раскрываются для нас, как художественный прием. Сборник Гингера богат неудачами, но порой они интереснее самых «безукоризненных» строф. Среди размышлений в унтер–офицерском тоне отдельные строфы поражают своим лирическим волнением. Они просты, правдивы и чисты — но проходит мгновение, и поэт уже стыдится своего «вдохновения». Одно свое стихотворение о солнце и луне он заканчивает двумя нерифмованными строками:
На всем вышеизложенном, однако,
Ни капли не настаиваю я.
Эта малодушная, ироническая усмешечка — характерна для Гингера: не верит в себя.
ИМАЖИНИСТЫ 1925. Рюрик Ивнев, Анатолий Мариенгоф, Матвей Ройзман, Вадим Шершеневич.
Издание авторов. Москва.
Средний читатель знает имена Гумилева, Ахматовой, Мандельштама, Г. Иванова, но он наверное забыл, что все они некогда были «акмеистами». Кружки и школы нужны только как инкубаторы. Когда поэт оперивается, он о «школе» больше не думает. Он сам по себе: у него есть имя и ему не надо клички.
Из инкубатора «имажинизма» (аппарат, кстати сказать, Довольно нелепый, ибо поэзия состоит не из «images», как Детская книга с картинками) давно улетели Есенин и Кусиков. Остались недовылупившиеся цыплята; пишут беспомощно. А помочь им нечем.
Мариенгоф поет о Пензе толстопятой и Рязани косопузой. Эстетическая тоска по прекрасной родине. Вроде Есенина и как будто Маяковский. «Имажи» здесь пронзительные.
Что Русь!» — (смеялись налегке Садясь в вагон красноперинный) «Плевал я в бороду твою!» А на Монмартре в кабаке заказываю С огурцом ботвинью.
Лучше других М. Ройзмаи: в его стихах библейская важность, разбавленная лирикой Блока.
И вижу: за туманной силою Ещегорбата и ряба Паженная Россия С 4 г звезды в короба.
Ушел бы он поскорей из курятника, перестал бы быть имажинистом и стал оы просто поэтом!
От Шершеневича хорошего не дождаться: дальше Есенина ему не пойти: он заблудился в метафорах и сравнивает все, что друг на друга не похоже:
Землетрясенье в голове,
И лавой льются ваши губы,
а все потому, что «гробом беременна страсть». Нет, это безнадежно.
Рюрик Ивнев печатает отрывки из поэмы «Осада монастыря». Если возможно разделение поэзии на умную и глупую, то — поэма Ивнева является классическим образцом второго жанра. Но кроме этого свойства — она отличается другим, более ярким: она написана лакейским слогом и служит целям борьбы на антирелигиозном фронте. Гнусность ее равна ее бездарности.
Один пример. Начальник отряда говорит отшельнику:
Ты хитер или глуп.
Не в силах
Я с тобой разговор вести.
Я тебе буду харкать в рыло,
А ты меня будешь крестить!
Ваша церковь — гнойная яма
Для мыслителя и врага
И для всякого гражданина,
Не выжившего из ума.
Отшельник отвечает: «Отойди!»… Скажем то же имажинистской нечисти.
НАТАЛИЯ КИСТЯКОВСКАЯ. Астрея. Стихи.
Париж. 1925.
У Пушкина не нашлось учеников; у Надсона их — легион; они наводнили русскую поэзию и после них, как после потопа, понадобилось заново открывать давно уже открытые земли. Поэтам, отсыревшим от чувствительно–сладенькой слезливости Надсона, пришлось приняться за поэтический букварь. Теперь мы гордо заявляем, что варварский период изжит и преодолен, что 70–80–е годы преданы бесславному забвению. Мы забываем, что пошлость и поэзия в смысле «пусть арфа сломана, аккорд еще рыдает», живучи бесконечно. И в 1925 году после всех наших «преодолений» и «достижений» может появиться изящная книжка с «поэтической» лирой на обложке, в которой набор «красивых» слов и «возвышенных» мыслей преподносится с миленькими рифмами, в стишках «просто прелесть». Если бы поэтесса удосужилась прочитать хоть один сборник стихов за последние 30 лет (стихов, а не стишков), «Астрея» не увидела бы света; если бы у нее нашелся хоть один приятель со средней поэтической грамотностью или приятельница с элементарным художественным вкусом, они бы удержали ее от расхода и конфуза. Они сказали бы ей, что неловко писать романы, вроде следующих: