Веру дай в святое назначенье
Русского народа — стратотерпца,
Что бессмертно к Правде в нем влеченье,
Что взыскует Града наше сердце.
АННА РАДЛОВА. Богородицын корабль. Пьеса в пяти сценах в стихах и прозе.
Петрополис. 1923.
В первой сцене фрейлина напоминает цесаревне Елисавете о том, что завтра ее ждет российский престол; та возражает: «царство ее не от мира сего», отдает ей кольцо и голубую ленту и уходит в метель «в синем плаще с посохом в руке». Во второй — царедворцы приветствуют новую императрицу: только Разумовский отказывается признать в ней свою возлюбленную. В третьей — «хор верных ждет сошествия Богородицы. Появляется Елисавета и после некоторого колебания соглашается стать «небесной царицей». Четвертая сцена — хлыстовское радение; Разумовский зовет Богородицу обратно на престол, та замахивается на него плетью. В последней сцене — встреча царицы земной с Царицей небесной: Елисавета на престоле — Богородица на плахе. Перед смертью, согласно ремарке, «Богородица открывает грудь, вынимает большое алое сердце, поднимает его высоко и бросает в толпу».
В этой легенде есть материал для мистерии, если бы он ожил поэтически — родилось бы великое произведение. Но он мертв и в мертвенности своей внушает ужас. Нагроможденные глыбы, зияющие провалы — развалины храма, в которых поселились бесы.
И все это действо — зловещая пародия на богослужение, и этот пафос — кощунственное завывание нечисти.
Как ни складно повторяют оборотни слова молитв, мы знаем их по одной их гротескной интонации. Как невыноим этот срыв в грубо–комическое, от которого не уберегло автора его большое и подлинное чувство языка. Надуманность, искусственность построения прячется под хитрой риторикой; действия нет — есть эффекты. Если это мистерия — то эффекты не нужны, если драма — как же без действия. Автор умеет сразу убить доверие зрителя. Что за дело А. Радловой, Богородица ли Елисавета или просто «кормщица хлыстовского корабля» — она ставит себе «проблемы» стиля — и вот тут то главное. Из фольклора, сектантских песнопений и… Александра Блока следует создать новый поэтический язык. Просят не забывать, что перед вами не пустота, а «русский примитив» — величайшее достижение современной русской поэзии. К пьесе можно было бы написать длинный ученый комментарий, но она и без того не легка. Во имя какого couleur locale позволяется поэту писать беззвучные и аритмические стихи?
Вот строки на любителя версификации:
Ваше Императорское Высочество, нынче великая ночь,
Отверженная, забытая Петрова дочь
Станет наутро Всероссийской Императрицей.
пли:
«правительница и ее ублюдок будут заключены в крепость».
Какие это стихи — силлабические или просто плохие?
В трагический пафос врываются фразы а lа царь Максимилиан:
«Что вы, что вы блажите,
Государыня? Царство вас ждет», —
и ритмы «Двенадцати» Блока:
А здесь тоже вихрь гулял когда то,
И выл, и пел, и крутил,
Изо всех ветровых сил.
А теперь наложен запрет —
В Петербург ему входа нет.
Какой высокий пафос должен быть в стихах, чтобы евангельские слова звучали в них просто и сильно. Когда же в отмеренных по линейке экстазах радений раздается «Сие есть тело мое еже за вы ломимое» — становится страшно за автора.
ФИЛИПП ВЕРМЕЛЬ. Ковш. Стихи.
«Дельфин». Москва. 1923.
Проба инструментов перед увертюрой. За пультом еще нет дирижера. Разрозненные звуки, отрывки арпеджио, перелив флейты, одна мелодическая фраза скрипки. Инструменты хорошо настроены, музыканты искусны. Ждут дирижера.
В таком напряженном ожидании оставляет нас первый сборник молодого поэта Ф. Вермеля. В нем — элементы еще не созданного поэтического целого. Они даны в чистом, беспримесном виде. И самый материал, из которого ничего еще не построено, очаровывает своей подлинностью. Слова, очищенные от серой массы шаблонов и ассоциаций, блестят, как новенькие; ритмы играют на свободе, то разбегаясь вольными нерифмованными стихами, то послушно выстраиваясь ямбами и хореями; наконец, самый поэтический сюжет, упрощенный до предела — сводится к краткой словесной формуле. У поэта есть знание объема и веса слов — он подбирает их не только по звуку и значению, но и по тяжести. Самые крылатые слова в самых непринужденных сочетаниях. И между ними чуть приметные паузы, чтобы каждое сохраняло свои очертания, чтобы линии не сливались. А ограничив поверхность, он покрывает их ровным слоем краски, без теней и оттенков. Для привыкших к декоративным панно, писанным масляной краской — эти примитивные картинки покажутся убогими. Нет в них шумного пафоса «страстей» и «идей». Целомудрие в обращении со словом и с образом — почти аскетическое. Мало говорится о «душевных переживаниях», еще меньше о любви. Тема простая и постоянно возвращающаяся: пейзаж — самый обыкновенный (несколько штрихов) и чувство (тоже обыкновенное), возбуждаемое им в поэте
Только что встало солнце,
Пахнет прелью и гарью.
Меж оголившихся веток
Бледно сияет небо,
или:
Тогда сквозь лазурь и сквозь горы
Оглушающей синевой
Дохлестнулось до самого сердца —
Черное море.
Не знаю, самоограничение ли это мудрого мастера, или ограниченность творческого диапазона: мы судим о достигнутом. Не все в книге значительно — простоте иногда как то не верится, что то в ней есть подчас изысканное. Невозмутимость и «тишина» тоже не всегда убедительны. Все же это новая речь, хотя мы и помним, как говорили Кузмин и Гумилев. Вслушайтесь:
Я брожу по пустынным переулкам,
Я в тишине их лелею
Счастливые тайные думы
И напев еще смутных строк.
И впервые после бессонницы
И после трудных признаний
Лицо обдувает весенний
Успокаивающий ветерок.
САВВАТИЙ. Семья Задорогиных. Роман.
Из–ство писателей в Берлине. 1923.
Навалены кучи песку, нагромождены балки, вырыты ямы для извести, набросаны груды камней — по всему видно, что идет постройка. Но что строится — неизвестно. Строительные материалы еще не здание. И досадно: столько истрачено усилий, столько свезено и свалено всякого добра, а архитектора пригласить забыли. А ведь роман — прежде всего архитектура: «бытовые картинки», коротенькие повести — те еще куда ни шло: беспомощность построения можно выдать за «художественный беспорядок», но роман требует умелого мастера.
У Савватия есть некоторая наблюдательность, известное чувство стиля, но большого романа в трех частях этим не заполнить. И выходит пусто и неинтересно. Нельзя оправдываться тем, что жизнь скучна. И про скуку нужно уметь писать не скучно.
Автор — бытописатель. Он хочет изобразить нам «атмосферу» последних лет войны и начала революции. И не только изобразить, а и объяснить, почему погибла старая Россия. Только, как художник, он убеждает не выкладками, а образами. И дочитав последнюю страницу романа, мы должны, отложив книгу, со вздохом сказать: «Да, теперь нам все понятно — катастрофа была неизбежна». Автор, однако, не вполне доверяет нашей сообразительности и сам за нас делает этот вывод. Теперь уже кажется, не согласиться нельзя — и басня и мораль рядом. Морализует старый дворецкий Анисим, и в устах этого семидесятилетнего, неподкупного слуги приговор русскому дворянству звучит особенно убедительно: «А потому терпит дворянство, что нет в нем крепости и нет образования, а одна лишь дурь и блажь». Иллюстрирует эту мрачную истину вырождающийся род Надеждиных — сестра «малокровная и ленивая, задумчивость которой происходит не от работы мысли, а от внутреннего сердечного стеснения», и брат, у которого на протяжении романа отнимаются ноги, делается столбняк, и наступает слабоумие. Так расправляется Савватий с тургеневским дворянским гнездом. Тургеневские пастели он размазывает малярской кистью, а потом указывает на них и изрекает: Полюбуйтесь — разве это не «деженерация?» Очень неудачно выбрал он свою Лизу (у Савватия тоже Лиза) в героини романа. Бедное малокровное существо что то лепечет, куда то порывается, только все это ей не под силу.