Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой!
Уюта — нет. Покоя — нет.
Вспомним то же исступленное устремление и неизбывную тревогу в поэме «На поле Куликовом»:
Покоя нет! Степная кобылица
Несется вскачь!
В стихотворении «Поэты» эта «мятежность» находит необыкновенно резкую формулировку:
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А вот у поэта — всемирный запой,
И мало ему — конституций.
Пускай я умру под забором как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала,
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала.
В падении, унижении и грехе, во «всемирном запое» — незапятнанная белизна, «святость» вьюги и образ Бога, просвечивающий сквозь снег. Идеологически и психологически «Двенадцать» уже даны полностью. Только там вместо «всемирного запоя» — «мировой пожар в крови» и вместо голодных поэтов — нищие красногвардейцы. Но и там:
За вьюгой невидим…
Впереди — Исус Христос.
Концепция «Двенадцати» выросла из основной стихии блоковского лиризма — стремления к самоуничтожению, абсолютного отрицания. Жизнь отрицается с бешенством, в исступлении страсти, как «ночной кошмар», «тихое сумасшествие», «дьявольский бал». Поэтому из революции Блок сделал мощную лоэму крушения мира, почти эсхатологическую композицию. Он — певец Смерти, холодное дыхание которой проникает в его строфы, движет его ритмами, управляет его образами. Со всей силой художественной убедительности он утверждает равенство: жизнь — смерть, лишает земные предметы плотности и весомости, людей превращает в призраки, их поступки и страсти в «безумную, сонную и отвратительную мечту». Поэт любит изображать себя мертвецом на шумном пиру жизни (Цикл «Пляски Смерти»):
Пои, пои свои творенья
Незримым ядом мертвеца,
Чтоб гневной зрелостью презренья
Людские отравлять сердца.
Тем же пафосом смерти насыщены циклы: «Жизнь моего приятеля» жуткие песни о гибели души и «Черная кровь» — еще более страшные стихи о злой земной страсти. «Страшные объятия» — переход к смерти:
Гаснут свечи, глаза, слова… —
Ты мертва, наконец, мертва!
Знаю, выпил я кровь твою…
Я кладу тебя в гроб и пою…
Смертоносная сила страсти, запах тления на устах возлюбленной внушаются нам трагическими строками:
Последней страсти ярость,
В тебе величье есть;
Стучащаяся старость
И близкой смерти весть…
О, зрелой страсти ярость,
Тебя не перенесть.
Блистательный контраст к тютчевскому
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней!
Но у Блока трагична не только старческая страсть; всякая любовь носит в себе смерть, ибо:
Душе влюбленной невозможно
О сладкой смерти не мечтать.
Новые стихи Блока дают наряду с ценными вариантами старых тем, острую формулировку и неожиданную заостренность уже знакомых лирических мотивов; стихотворения политические открывают глубокие просветы в процессе его творчества. Среди набросков и опытов встречаются подлинные шедевры. Так например:
Вот он ветер,
Звенящий тоскою острожной,
Над бескрайнею топью
Огонь невозможный,
Распростершийся призрак
Ветлы придорожной…
Вот, что ты мне сулила:
Могила.
НОВЫЕ СБОРНИКИ СТИХОВ
М. КУЗМИН. Нездешние вечера. Издание «Петрополис». Петербург 1921 г. М. КУЗМИН. Эхо. Стихи. Издание «Карточный домик». Петербург 1921 г. ГЕОРГИЙ ИВАНОВ. Сады. Третья книга стихов. Издание «Петрополис». Петербург 1921 г. ФЕДОР СОЛОГУБ. Свирель. Русские бержереты. Издание «Петрополис*». Петербург 1922 г.
Науки о поэзии у нас не существует, язык нашей художественной критики сбивчив и расплывчат. Об одних поэтах мы все еще повторяем легковесные или просто ложные суждения «авторитетов», о других совсем не имеем мнения. Критики по–прежнему любят идеологию и широкие синтезы. Слова–призраки, громкие, гулкие (оттого, что пустые) вроде реализма, натурализма, символизма продолжают держать в страхе читателя. Если поэта можно подвести под один из этих измов, так, чтобы он легко поплыл по какому нибудь из «литературных течений» о нем будут говорить, как о «представителе» и т. д.
Если он лирик, похвалят за «искренность» и «настроение»… Но горе тому, кто ни в какой «школе» не имматрикулирован и не состоит ничьим «представителем». О нем молчат, не умея говорить о своеобразном и личном. Вот и получается, что единственно ценное в искусстве — индивидуальность —сетью критики не улавливается. В лучах блистательных жрецов — Бальмонта и Брюсова — проходит почти незамеченной скромная фигура М. Кузмина. Ему ли мечтать о славе Игоря Северянина? Он никогда не ставил себе заживо памятника, не рекомендовал себя миру в качестве вождя и пророка. Его ценят многие; остальные удивляются, когда им говорят, что Кузмин — один из лучших русских поэтов.
Обособленность автора «Сетей» и «Осенних озер» объясняется помимо его исключительной скромности — своеобразием его дарования. Линия его развития никогда не совпадала с широкой дорогой русской поэзии. Он не пылал гражданским гневом, не проповедовал, не священнодействовал, не эстетствовал, не сатанинствовал. Фанфары и жертвенники, громыхающий пафос и «учительство» всегда были ему чужды. Среди универсальных гениев, богоборцев и певцов Солнца — он был единственным чистейшим лириком ручей его стихов (ручей, а не океаны!) оставался кристальным и отражал одинаково нежно и облака и стебли трав. И вот теперь, когда символизм эффектно развалился и Брюсов принялся доканчивать «Египетские ночи» Пушкина, а А. Белый занялся заумной глоссолалией — критика вдруг сделала необыкновенное открытие. Да, ведь, Кузмин вовсе не стилизатор–pasticheur и жеманный александриец, он — классик, продолжающий подлинную пушкинскую традицию.
Быть может — Кузмину предстоит запоздалая слава, но в большую популярность его не верится. Он слишком прост, тонок и строг к себе; он слишком неэффектен.
Два новых сборника «Нездешние вечера» и «Эхо» представляют разнообразный и ценный художественный материал. Когда нибудь серьезный ученый покажет нам законы и приемы Кузминского искусства. Он осветит сложнейшее строение его стиха, его строфы, тонкую систему его технических приемов, хитрую переплетенность его образов и ритмов[49]. И все же для нас навсегда останется загадкой, как из этой сложности рождается впечатление ясной простоты и гармонии. Прочтите:
Любовь сама вырастает,
Как дитя, как милый цветок
И часто забывает
Про маленький, мутный исток.
Не следил ее перемены —
И вдруг… О, Боже мой,
Совсем другие стены,
Когда я пришел домой.
(«Нездешние вечера», стр. 21)
Ритмически и словесно эти строки крепки как эпиграмма — но какая легкость в этой крепости. Так говорят только большие поэты, но кажется, что так бы мог сказать ребенок. Невольно вспоминается золотое правило классицизма «с трудом делать легкие стихи». А вот «пушкинские» стихи о Пушкине:
Но в совершенства хладный камень
Его черты нельзя замкнуть:
Бежит, горя, летучий пламень,
Взволнованно вздымая грудь.
Так полон голос милой жизни,
Такою прелестью живим,
Что слышим мы в печальной тризне
Дыханье светлых именин.
(«Нездешние вечера»)
В новых сборниках встречаются подлинные шедевры; искусство автора в передаче непосредственного звучания души — неисчерпаемо. Он владеет таким богатством ритмов и образов, таким запасом слов, таким разнообразием мотивов, что одно перечисление их превысило бы размеры рецензии. Лирическое волнение, разливающееся в мелодическом периоде, не исключает пластического движения. И прилежная запись «милых мелочей», скромных вещей, окружающих нас — придает стихам Кузмина очарование близости, интимной нежности:
В этой жизни Божья ласка
Словно вышивка видна.