Примечание издательства: «Стихотворения настоящего сборника написаны автором в альбом во время его пребывания в Париже в 1918 г. Часть этих стихотворений в новых вариантах была напечатана в сборнике «Костер» изд. И. Гржебина, Берлин 1923. Настоящий сборник печатается с подлинника хранящегося в Париже».
Из тридцати четырех пьес, помещенных в этой книжке, восемь знакомы нам по «Костру», две — были напечатаны в «Звене».
Появление в свет двадцати четырех новых стихотворений покойного поэта — огромная и неожиданная радость. Только теперь становится возможным научное изучение его творчества, исследование его поэтического развития. Эти посмертные стихи пригодятся не только для «полноты обзора»; они должны существенно повлиять на подходы к поэзии Гумилева. В них знакомый и дорогой нам голос «поэта и воина» звучит как то по–другому: мы узнаем низкий металлический тембр его, важную неторопливость речи — но сколько необычных, новых интонаций. Читаем строфы, устойчивые, утвержденные, как памятник, нерасторжимые — аеге регennius, — и, в смущении откладываем книгу. В этой «спокойной твердости» невыносимое напряжение, бешеное упорство! Никогда еще воля в стихах Гумилева не одерживала таких страшных побед.
Много говорилось о «меди», о «чеканке» его стихотворений. В новом сборнике расплавленная масса тонким слоем застыла на поверхности. Торжественностью ритма преодолено смятение. Воля для Гумилева — это ритм.
Цикл стихов, написанных в течение нескольких месяцев: одна тема — одна лирическая волна; пьесы связаны между собой образами и мелодией; озарены светом «слепящей звезды». В огонь и звуки превращена любовь:
И умер я… и видел пламя,
Невиданное никогда,
Пред ослепленными глазами
Светилась синяя звезда.
Новый сборник ждет своего исследователя: литературная Ценность «неизданных стихов» — велика. Петрополис издал с трогательной, почти благоговейной заботливостью — эту поэму:
О любви несчастной Гумилева
В год четвертый мировой войны.
АННА РАДЛОВА. Крылатый гость. Третья книга стихов.
Петрополис. 1922.
Крылатый Гость — «Ангел песнопенья» — слетает к Радловой, чтобы возмутить в ней «бескрылое желание» и ставить ее прикованной к земле. Самые легкие слова, (самые летучие ритмы становятся тяжелее свинца, когда она к ним прикасается. Напряженно нагромождаются образы, с трудом проталкиваются цветистые метафоры, усилие и изнеможение в каждом звуке. Это — поэзия тяжести: распластанная на земле, неподвижная и грузная, она грезит о полете Радлова видит сны — и во снах она всегда летает:
Вот раздвинулись бесшумно стены,
мы летим над Васильевским островом,
Лечу зигзагами по небесному черному бездорожью.
Или:
За плечами моими бьются крылья
Самофракийской победы.
Взмах крыльев, застывших в мраморной неподвижности, романтическая формула о тоске земного по небесному раскрыта в полетах и образах Радловой. С утомительной настойчивостью говорит она о грезах, о крыльях и взлетах в бескрайние просторы. Ей нужно верить, что одним ударом может она разрубить цепи — страшное земное притяжение — поскользнуться и «оказаться в бездонной воле».
А там подхватит внезапный,
многосильный, крылатый…
И крикну пилоту: домой, поворачивай машину скорей!
Но улетевшим нет больше возврата.
Но что делать с этими непослушными словами, с этими неповоротливыми, уныло повисающими строками! Они не только не взлетают — они и ползать не хотят: лежат в тупой косности — бесформенные, серые. Не камни даже, а мешки с песком. Дочитываешь стихотворение с усталостью — дыхания не хватает: ритм неуловим: усилия отыскать его бесплодны.
И все же это поэзия: в те редкие счастливые мгновения, когда автор не пытается бороться со своею «весомостью» и преодолевает свою земную грузность — он создает торжественные строки, пышные и придворно–церемониальные, но поэтически значительные. В них — напыщенное великолепие елизаветинского двора, высокий штиль и гром музыки. В эти редкие минуты Радлова верна себе, своему «пафосу тяжести». Ее поэзия должна быть суровой, канонической, не позволять себе ни вольных ритмов, ни свободных размеров — «Недобрую тяжесть» можно оформить законом. У автора есть одно стихотворение, в котором чувствуется торжественность классической риторики. Эти ямбы — построены; другие стихи — нагромождены
потомки
И вот на смену нам. разорванным и пьяным,
От горького вина разлук и мятежей,
Придете твердо вы, чужие нашим ранам,
С непонимающей улыбкою своей.
И будут на земле расти дубы и розы,
Эпический покой расстелит над вселенной,
Забвения верней, громадные крыла,
Эпический поэт о нашей доле пленной
Расскажет, что она была слепа и зла.
Но может быть, один из этой стаи славной
Вдруг задрожит слегка, услышав слово кровь,
И вспомнит, что на век связал язык державный
С великой кровию великую любовь.
ЕВГЕНИЙ ШКЛЯР. Огни на вершинах. Третья книга лирики.
Из–во Отто Кирнер и К°. Берлин.
Незначительный промежуток отделяет этот сборник от предыдущего («Караван», 1923 год) и о поэтическом развитии автора едва ли можно говорить. Все же ритмически стихи стали как будто крепче, уверенней. Ямбы не расшатаны, не распадаются на бесформенные куски, ударения попадают на места, им положенные, а не висят на полуударных частицах. Строфы слажены умело; даже опыты вольного стиха не всегда беспомощны.
Иду я простой, непутевый,
Радуюсь каждой пташке,
Каждому звонкому слову,
Каждой цветной рубашке.
Кланяюсь стае вороньей,
Ласкаю коня, как умею…
Но зато сколько надуманного, недоделанного! Какая досадная восприимчивость к чужим словам, к готовым формам.
Робость прилежного «первого ученика», оглядывающегося на учителя. И желание быть совсем как взрослые, как большие поэты. Поэтому вместо своих — пусть неискусных речей — скучные тирады из хрестоматий. За такие упражнения можно получить пятерку — только ведь стихи пишутся не для гимназии Конечно, возможна философская поэзия; знаю, что был Баратынский и Тютчев — но они были поэтами не из за, а несмотря на философию. Шкляр же всякий раз когда «впадает в размышления», перестает быть поэтом.
Афоризмы в лирике должны быть заострены необычайно или не быть вовсе.
К чему такие сентенции: «Все смерть снесет косой неумолимой». «Ум без мудрости и гордость без смиренья», «почерневший и неполный злак». «Все преходяще, все легковесно, для умиранья зреет плод»?
Это пристрастие к резонерству, губящее самые удачные строфы, к сожалению, связано с небрежностью стиля, с неуверенностью фактуры. Г. Шкляр не тверд в синтаксисе неискусен в сложных конструкциях. Я просто не понимаю некоторых строф. Например:
И каждый год, векам ероша
Седых волос бегущий след, —
Мир — малолетний книгоноша
С лотком, где книгам — сотни лет.
Оттого, вероятно, и «смелый» образ года, ерошащего векам «бегущий след» волос и еще более смелое отождествление мира с книгоношей внушают мне чувство, весьма далекое от так называемого эстетического наслаждения.
И стихи о России, не восходящие за магический круг Александра Блока, и размышления о судьбах родины, и молитвы, и пророчества, — все это — мертвый груз, обременительный для поэта и ненужный для читателя. Такие строки, как:
Предчувствую грядущего пророка,
Не ведаю, кто он и лик его каков… —
плохи не потому только, что в «пророке», «ведаю» и «лик» — ложный пафос, но и потому, что сочетание «кто он и лик его каков» невозможно ни синтаксически, ни акустически. Шкляру предстоит еще большая работа над своим поэтическим языком.
РУССКАЯ ЛИРИКА. Маленькая Антология от Ломоносова до Пастернака.
Составил кн. Д. Святополк–Мирский. Изд–во «Франко–русская печать». Париж. 1924.