«Летом 1943 года, — пишет он в том же письме, — от холода, истощения и моральных терзаний я заболел сильным плевритом и чуть не умер. Меня выходила Ел. Алекс. Могилевская, которая увезла меня в свое имение под Парижем. С тех пор мое коровье очень пошатнулось, правое легоеое под угрозой и страшная истощенность»[26].
В последние годы жизни он торопится закончить трилогию о символистах (Блок, Белый, Брюсов). В 1946 году, когда болезнь обострилась, он вынужден был перейти на санаторный режим, жил сначала в Фонтенбло, после переехал в Камбо, в Пиренеях. В 1947–м Мочульский на короткое время возвратился в Париж, жил за городом в Нуазиле–Гран. Но рецидив туберкулеза, принявший угрожающую форму, вынудил вернуться в Камбо. Последние месяцы, по свидетельству друзей, испытывал тяжкие страдания и, в то же время, религиозное просветление. Скончался Константин Васильевич Мочульский 21 марта 1948 года. «Русский епископ, бывший в том районе проездом, — свидетельствует Юрий Терапиано, — исповедывал Мочульского за несколько времени до его смерти и был потрясен силой его веры и готовностью к переходу в иной мир»[27].
Услышав о кончине Мочульского, Георгий Федотов писал Софии Пиленко, матери Елизаветы Скооцовой (матери Марии): «Ужасно больно слышать о близкой смерти Конст. Вас., но он тоже один из новых святых, а главное, дважды рожденный. И замечательно, что в своей второй христианской жизни он не отрекся от того прекрасного, что было в первой»[28].
Мочульский, действительно, не отрекся от лучшего, что было в первой его жизни. Он всегда был филологом в исконном смысле этого понятия. «Любовь к слову» жила в нем в двадцатые годы, когда он писал свои статьи и эссе. Она же подвигла его и к новой жизни в тридцатые и сороковые, с непреложным евангельским: «В начале было Слово».
С. Р. Федякин
1. СТАТЬИ, ЭССЕ, ПОРТРЕТЫ
РОССИЯ В СТИХАХ
I. ПУШКИН — ЛЕРМОНТОВ — КОЛЬЦОВ
В русской поэзии до Пушкина образ России, как мотив и источник лирики, не существовал. Официальные политикопридворные оды Ломоносова и Державина, романтическое «народничество» Жуковского и его школы не прикасаются, не приближаются даже к подлинной стихии страны. Россия Ломоносова — «храбрые россы» в напудренных париках — так же условна, как и Россия Жуковского — эта немецкая Ленора, переодетая в сарафан Светланы. Только у Пушкина наряду с великодержавной Россией, гордо вознесшейся под сенью Великого Петра и Великой Екатерины, полной «славой мраморной и медными хвалами» («Олегов щит», «Клеветникам России» и др.), начинают появляться черты другого лица, иной России. Сквозь гром побед и грохот «музыки», как будто издалека, долетают тоскливо–удалые напевы. Все это пока — беглые штрихи, отрывистые звуки. Характерно, однако, что главный образ–символ, из которого впоследствии разовьется вся концепция России, уже дан Пушкиным: степь, дорога, мчащаяся тройка, песнь ямщика:
По дороге зимней, скучной
Тройка борзая бежит,
Колокольчик однозвучный
Утомительно гремит.
Что‑то слышится родное
В долгих песнях ямщика:
То разгулье удалое,
То сердечная тоска…
Ни огня, ни черной хаты…
Глушь и снег… Навстречу мне
Только версты полосаты
Попадаются одне.
(«Зимняя дорога»у 1836 г.)
Тем же настроением наполнено стихотворение 1833 года: «В поле чистом серебрится снег волнистый и густой». Та же а Развивается в «Бесах». Родное для души поэта выражается в образах движения (тройка бежит, тройка мчится, мчатся тучи, еду, еду); оно вызывает к жизни представление пути — этого застывшего движения (по дороге зимней, версты, по дороге столбовой) и степи — символа бескрайности, простора (глушь и снег, в поле чистом… неведомые равнины). Движение охватывает и природу: в мелькании снега, в полете туч воплощается тот же стремительный ритм. Эмоциональный смысл этих образов — безнадежность, в которой смешиваются и скука, и тоска, и страхи. Но в радостной душе Пушкина это чувство не вырастает до пафоса: он преодолевает его легкостью ритма и ясностью композиции. Хоть ему и «страшно», хоть он и слышит в песнях ямщика «сердечную тоску», все же он остается спокойным наблюдателем. В «глуши и снегу» ему просто «скучно». От пушкинской шутки о бесах, которые «домового хоронят, ведьму замуж выдают», до блоковского зловещего символа:
Ведьмы тешатся с чертями
В дорожных снеговых столбах —
ведет длинный путь мистического углубления образа. Но Пушкин признал родной песню ямщика, почувствовал ее двойственность (разгулье и тоска) — в этот момент родилась Россия, как лирическая тема.
Образы, намеченные Пушкиным, раскрываются, расширяясь у Лермонтова. Стихия России — движение, воля, простор — находит новое словесное выражение.
Отворите мне темницу…
Дайте мне по синю полю
Проскакать на том коне…
Разгуляюсь на просторе
И потешусь в буйном споре
С дикой прихотью пучин.
(«Желание», 1836 г.)
Мечта о воле воплощается в образе движения:
На коня потом вскочу
В степь как ветер улечу.
Впервые мы слышим песни об убогой деревенской России, впервые в поэзии появляется печальный и «бедный» русский пейзаж. Из Пушкинского каламбура «О Русь! О rus!» вырастает лирика русской природы. Лермонтов отрекается и от Державинской и от романтической традиции — он любит другое лицо родины:
Но я люблю — за что, не знаю сам —
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек, подобные морям;
Проселочным путем люблю скакать в телеге,
И взором медленным пронзая ночи тьму,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень.
Тревожная устремленность и вечный порыв России конкретизируется в образах ветра, облаков и хищных птиц (ср. «Люблю я ветер меж пашни… и коршуна в небесной вышине… серебряный ковыль»).
Элементы степной России Блока: табуны, птицы, ковыль (ср. например «Пропали без вести степных кобылиц табуны» или «летит, летит степная кобылица и мнет ковыль») уже даны Лермонтовым. Так выражается «вольная вольница», «разгулье удалое». Но и «сердечная тоска», пронизывающая эту волю, звучит у него не менее напряженно. Содержание образа степи — необъятной, беспредельной, пустынной — раскрывается как состояние одиночества, покинутости и тоски. Становясь объектом лирики, природа оживает в человеке: пустыня порождает одинокого наездника, безродного странника, кочевника. Его фигура — самый выразительный символ России. Мы находим его в былинах, народных песнях и повестях. Лермонтов создает своего «удалого молодца», соединяя байроновский анархизм с русскою «вольностью».
Моя мать — злая кручина…
Молода жена —
Воля–волюшка…
А моя мать — степь широкая… и т. д.
Имен у этого скитальца множество: то проезжает он могучим богатырем, то мчится на коне храбрым воином, то лежит в овраге разбойничком, то бредет в кандалах каторжником, то постукивает клюкой, как калика перехожий, то идет святым странником. Но идет всегда дальше, ибо: «Покоя нет, покой нам только снится» (А. Блок), пока не упадет замертво в чистую траву и коршун не выклюет его «светлых очей». Дух кочевья — наследие старины; неугасимо горит в крови «татарская древняя воля». Из этих мотивов Блок создает свою поэму «На поле Куликовом». Мертвая степь вдруг оживает; сама земля начинает двигаться и дрожать глухим гулом полчищ. Из нее вырастает «страшная татарва» — какие‑то зловещие порождения степи, вернее сама восставшая двинувшаяся степь. У Лермонтова — зерно этой концепции:
Что в поле за пыль пылит?
Что за пыль пылит, столбом валит?
Чьи татаровья полон делят:
То тому, то сему — по добру коню.