И вот, восходит стих,
Мой стих нагой и стройный
И наполняется прохладой и огнем,
И возвышается, как мраморный…
Конечно, это говорит не молодой поэт, создающий чуть ли не первый свой соорник, это — голос предков.
Осознание себя, как поэта, размышление о поэзии, о творчестве — симптом зрелости, идущей к закату.
Только подойдя к цели, оглядываются на пройденный славный путь и с законной гордостью отмечают содеянное.
Так мелочь каждую — мы дети и поэты,
Умеем в чудо превратить,
В обычном райские угадывать приметы,
И что не тронем — расцветить.
Мотив пушкинского памятника — лейтмотив поэзии Сирина. Он называет свой стих «простым, радужным и нежным», «сияющим», «весенним»; в нем его возлюбленная обретет бессмертие. Напев его изыскан, ритмы торжественны. образы благородны. Но это блеск не рассвета, а заката. У стихов Сирина большое прошлое и никакого будущего. Не верится, что «азбуке душистой ветерка учился он у ландыша и лани». Эта азбука не дается так легко… чувствовалась бы мука, было бы косноязычие. Не из гербария ли Фета эти ландыши?
ПАВЕЛ РАДИМОВ. Деревня. Стихи.
Издательство «Библиофил». Ревель — Берлин.
Классическое искусство традиционно по природе. Расширение старой темы или введение новой совершается осмотрительно. Ведь только в добродетельном самоограничении Достигается совершенство. Радимов действует решительно: он надеется сочетать монументальность с реалистической Разработкой деталей. Весь деревенский быт во всем его живом разнообразии втискивается в пластические формы. Какой крепости должен быть язык, чтобы скотоводство и Сельское хозяйство стали патетическими? Для такого «одухотворения вещества» еще недостаточно пользоваться возвышенными речениями (рамена, воскрылья, ибо, порфира), поэтическими клише («золото расплавленных небес», «синей молнии змея», «осени дыханье золотистое», «лазурь хрустальная ясна»), гекзаметрами и сонетной формой. Нужно, чтобы впечатление благолепия и величия рождалось внутри самих образов, чтобы их движение непосредственно выливалось в гомеровских ритмах. Иначе — диссонанс между «формой и содержанием» (да простят мне эту сознательную ересь гг. формалисты!) — неизбежны. И тогда припомнится не Вергилий, а Скаррон, не пафос классицизма, а гримасы жанра бурлеск.
Вот пример такого зловещего сдвига: гекзаметры о поросятах.
СВИНОЙ ХЛЕВ
Невероятную грязь наследили в углу поросята,
Ибо прохладу и тень зной заставляет искать.
В липкий навоз, где вода пузырями зелеными смотрит,
Морды уткнув до ушей, мирному сну предались…
и т. д.
Есть еще гекзаметры о свином пойле, кончающиеся таким чисто аттическим барельефом:
Чавкают, грузно сопя, к бабе хвосты обратив.
(«Обратив» вместо «повернув» для монументальности). Есть сонеты о водопое, скотном дворе и о скотине вообще. Автор, очевидно, не вполне сознает, что сонет о свинье гораздо ответственнее, чем сонет о мадонне Лауре. У него есть чувство бытового обряда, наблюдательность, смелость, но его стиль — смешанный, а синтаксис — неуверенный. Русский «сельский эпос» только намечен.
ЛЮБОВЬ СТОЛИЦА. Елена Деева. Роман.
Из–ство «Медный Всадник».
По всему видно, что роман написан стихами: 12 хореических четырехстопных строк образуют строфу: комбинация рифмовок строго выдержана; поэтические образы, сравнения, метафоры — все, как в стихах полагается. И все это только раздражает: ну, к чему было насиловать прозу» подстригать, перекраивать, подгонять? Никакими хореями и скрещенными рифмами ее не перевоспитать. Неблагодарный труд. Чем больше «поэт» комкает слова, натягивает на четыре ударения резинку своих фраз — тем невнятнее они становятся.
Из таких печатных слухов,
Из таких словесных толков.
Словно всех цветов понюхав
Иль набравши всех осколков, (?)
Обнадеиваться (?) ложно,
Чтоб букет представить сразу,
Целиком припомнить вазу, —
Правду видеть невозможно.
Я вижу и эпитеты, и параллелизмы образов, и сравнения с цветами, и глубокие мысли — и все же ничего не понимаю Это наверное — импрессионизм.
Прозаическая фраза с постылыми «изысками» рифм (напр.: пернатым — верна там, тополь — топа ль и т. д.) синтаксически не построена.
Только Гамсуновский пан В круг тех книг, навеки пленных. Был ей часто, часто бран.
Что это за пленные книги? «Бум» для заполнения строчки? И что за прелестная нелепость: «ей бран»!
А содержание романа — очень эстетическое: стиль модерн, разведенный в русской литературе Вербицкой, Нагродской, Лаппо–Данилевской. Особый дамский снобизм с наркотиками, демонизмом и гаремом «для юношей».
Купеческая дочь, начитавшись Гайаваты и Калевалы. переживает «душевный крах», влюбившись в жениха своей сестры. Чтобы забыться, она сначала изучает высшую математику и Эмпедокла, а потом уезжает в Париж, где носит модели Пакэна, исполняет скифские пляски и половецкие песни и позирует в своей наготе, «прекрасней сказки». Ей завидует Ида Рубинштейн, ее обожает Леон Бакст.
Свидевшись снова, влюбленные долго противятся страсти, но старец Глеб благословляет их на свободную любовь. Подробно описывается ночь, прекрасная в «нагости» своей, в которой
«Были трепетные ахи,
И прерывистые вздохи».
Обманутая жена кончает самоубийством. Финал с вывертом: он удаляется в монастырь, а она идет на войну кирасиром добровольцем.
Так кончается повесть этой жгучей, пряной «красивой» любви. Почему она посвящается Пушкину — ума не приложу.
Кн. А. А. ШАХОВСКОЙ. Стихи.
Париж, 1923 г.
Кто в ранней молодости не писал стихов? Кто не проходил через юношеский романтизм? Как нежны, как трогательны эти стихи, и как беспомощны! Только не следует их печатать. Пожалуй, критик не почувствует полудетского их очарования, не оценит их лирического лепета. Заявит, что так пишут гимназисты, любящие природу и мечтающие в весенних сумерках; решит, что поэту нечего сказать, что стихом он не владеет и что в русском языке не тверд, безжалостно отметит невнятицу и набор слов, вроде, напр.:
Ты уходишь в очертанья;
Путь не долог, но далек…
Пожелай мне на прощанье
Недослышанный упрек.
И много других упреков «пожелает» он автору. А если критик и припомнит имя Фета, которого несомненно читал автор, то лишь для того, чтобы показать, насколько дилетантские романсы кн. Д. А. Шаховского далеки от напряженного лиризма их вдохновителя. В заключение он прибавит, что в поэме «Перелесье» синтаксис безнадежно разваливается, а пафос обращения к России — ненужный и доморощенный:
Россия, видел я твой лик,
Внимал суровому глаголу,
Хотел, скорбя, поникнуть долу,
Но отчего то не поник.
АНАТОЛИЙ БУРНАКИН. Чужая даль. Стихотворения 1907–1922.
Царьград. Издание О–ва Писателей и Журналистов 1922.
Что за песнь у подстреленной птицы?
Только б вылилось горе души.
Сколько таких, томящихся на чужбине, тоскующих в одиночестве «подстреленных птиц»! Все у них отнято, а рассказать о своей боли они не умеют. И только изредка один из них расторгает немоту и говорит за всех. Так нестерпимо молчание, так непреодолима жажда «излить душу»… Если эта маленькая книжка кого то обрадовала, кого то утешила, может быть, она не так уж и беспомощна. Нового мы в ней не найдем. Знаем эту муку–разлуку, эту «сирость и бездомность», эту «надорванность и уныние»; то жалобы, то проблески надежд, то страстная вера в Бога и Россию, то «алкоголь» и «стыд горючий».
Одни «отводят душу» за стаканом вина, другие пишут дневники и мемуары. А. Бурнакин с грехом пополам втискивает свои «раздумья» в шаткие размеры и позвякивает старенькими рифмами (высота — красота, рыданья — страданья, кровь — любовь). Но и в таком принаряженном виде они все же стихами не становятся. И было бы педантичным рассматривать «поэтические» свойства строф вроде: