«Детство Люверс» — не попытка психологической реконструкции; автор не объясняет и не умозаключает: он показывает «работу жизни». «Жизнь посвящает очень немногих в то, что она делает с ними… И чтобы не было суков в душе, чтобы рост ее не застаивался, чтобы человек не замешивал своей тупости в устройство своей бессмертной сути, заведено много такого, что отвлекает его пошлое любопытство от жизни… Для этого заведены… все общие понятия во все предрассудки людей и самый яркий из них, самый развлекающий — психология».
Задание Пастернака — ослепительно смелое: дать онтологию детской души, решительно отбросив все психологические погремушки.
ПРОЛЕТАРСКИЕ ПОЭТЫ
Почтенный том в 672 страницы: «Пролетарские писатели. Антология пролетарской литературы. Составил Семен Родов под общей редакцией проф. П. С. Когана. Государственное издательство. Москва».
Сорок писателей в алфавитном порядке. Портреты, биографии или автобиографии и избранные сочиненйя. Из сорока — двадцать восемь поэтов: два ветерана: Шкулев (59 лет) и Нечаев (66 лет): шесть юношей (от 20 до 30 лет); остальные в расцвете творческих сил (около 40 лет). Большинство из них печатается давно в провинциальной или нелегальной прессе.
Заводская, промышленная, рабочая, гражданско–народническая поэзия — старый и общеизвестный жанр. По цензурным условиям эти «песни буревестников» не выходили отдельными сборниками, и о художественной их ценности судить было трудно. Пока пролетарская литература прозябала на задворках, всякому дозволено было думать, что где то там под железной пятой гидры царизма (пользуюсь «подпольной» фразеологией) изнемогают гении. Теперь гидра раздавлена, цитадель (или иначе «твердыня») самодержавия пала, и все наши Ломоносовы повыползли из подполья. Это облегчает необыкновенно задачу критика. Разве раньше была возможна объективная художественная оценка творчества «униженных и оскорбленных»? «Стан погибающих» внушает немое томление — о «жертве» нельзя писать рецензии. Теперь, когда побочная линия стала главной, и пролетарская литература — государственной — мы получаем право говорить о ней просто, без эзоповского языка и многозначительных намеков на то, что «таится в глубинах народной души».
Товарищи Шкулевы, Малашкины и Самобытники переселились в литературный бельэтаж; вышли из полумрака конспирации и потеряли ореол мученичества. Они у всех на виду: с чем они пришли, что принесли с собой? Теоретически предполагалось так: рухнул старый мир, исчезла старая культура. Началось все новое: люди, жизнь, литература–Прошлое смыто потоком: новое небо и новая земля. Все первобытно. Все стихийно, пламенно, могуче. Примем эту теорию и забудем наши обычные (устарелые!) эстетические мерки. Не будем требовать от новых певцов ни гармонии, ни совершенства. Они сами признаются, что у них песни «суровый язык», что она «в одежде убогой». Будем спрашивать у них только того, что они сами обещают: самооытности, силы и новизны. Мы не ждем достижений: верим, что все они в будущем, что это только заря; мы ищем лишь намека на грядущее искусство, лишь одного нового звука. Пролетарские поэты не сочтут наши требования преувеличенными: они так уверены в себе. Послушайте И. Садофьева:
Мы вестники Грядущей новой Красоты,
Мы — Поступь, мы — Дыханье иных Веков Прекрасных…
Гнетущих лет наследье сжигаем Творческим огнем,
Узорные, светлые зданья Грядущего строим… и т. д.
Неважно, что эти стишки далеки от совершенства — непостижима их дряхлая косность: так, именно так писали провинциальные телеграфисты пятьдесят лет тому назад.
Первое впечатление от стихов «новых» поэтов — ошеломляющее. Рушились миры, сотряслась вселенная, был потоп; на новой земле проснулся Адам и запел:
Только трудом
Все мы живем:
Труд — наш отец,
Счастья кузнец.
С ним мы порвем,
С ним разобьем
Цепи и гнет.
(Шкулев)
Но позвольте: точно такие стишки печатались в приложениях к «Московскому листку» задолго до «потопа». И не подобает «новому человеку» щеголять в тряпье, принадлежащем некогда г. г. Никитину, Случевскому, Сурикову, Скитальцу и многим другим «бывшим людям».
Если бы Адам издал рык звериный, мы бы меньше удивились: заговорили бы о девственной, скифской, первобытной силе, — а это что ж? «Кузнец» Скитальца в сотнях беспомощных переделок? Неужели на «Кузнеце» свет клином сошелся — и дальше горна, молота, наковальни, мускулистой руки и рифмы «кует — поет» ни один пролетарский поэт пойти не может? И. Филипченко, заявив, что он «сам кузнец; железо умею ковать и кую, и пою», переходит от кузницы к «пламени идеала», и от силы мускулов к неизбежности новой жизни.
Крепки мускулы у нас,
У рабочих дружных масс,
У рабочих руки, творящих, как металлы,
Мировой демократии, — телом буйвол, духом — бог,
Неизбежно, неизбежно день настал.
Ветхий, затрепанный по всем пародическим журналам шаблон пополняется явно преувеличенным заявлением в финале:
— Кто не кузнец — не человек! (Неделикатно по отношению к товарищам–фрезеровщикам!).
У пролетарских поэтов масса пафоса, энтузиазма, воинственности и идеализма: они уверяют в этом с помощью трескучих слов с большой буквы — но почему же для своих мировых пожаров они довольствуются нарисованным огнем со страниц «старых, давно забытых журналов»? Почему, отрекшись от старого мира, они сделали исключение для шестидесятых годов? Почему в современной русской поэзии отдел пролетарский — самый консервативный? Как было бы хорошо, если бы у них хватило смелости забыть все! Тогда талантливые люди, может быть, нашли бы хоть одно свое слово. Но, к сожалению, они вовсе не невежественны, вовсе не безграмотны. Большинство из них принадлежит к той полуобразованной массе, которая отстает лет на пятьдесят, которая восхищается стихами, вроде:
Нерукотворный Спасе,
Услышь мои мольбы,
Чтоб в каждой мира расе
Исчезнули рабы.
(Логинов)
Прискорбно не то, что «пролетарии» отрицают старую культуру: прискорбна их рабская преданность тому, что в этой культуре было наихудшего.
Я читаю:
Девушки из фабрики, жертвы обреченные,
Бледные, усталые, грустью омраченные,
Вечно вы склоняетесь, едкой пылью скрытые
У станка вы грезите, девушки забытые.
(А. Поморский)
Плачевный жанр, давно вымерший, давно забытый. Нельзя трупы выдавать за новорожденных младенцев.
Нельзя «ковать» новую жизнь на давно истлевшей «наковальне».
Один из авторов антологии говорит в своей биографии — «К литературе рвался с детства. Став взрослым человеком не оставлял мысли о литературной работе, но всегда предпочитал литературному творчеству революционную борьбу и исполнение партобязанностей». Не в этих ли словах разгадка? Поэты, пропечатанные в антологии, были подобраны по партийному признаку: все они — честные революционеры, а литераторы<между прочим». На их писаниях лежит печать дилетантизма, самообучения, провинциальной отсталости. Немногие пошли дальше Кольцова и Некрасова: одиночки доплелись до Блока: остальным литература чужда. В подполье они жили, отрезанными от мира. Они вышли из него наивными и старомодными. Их «самоновейшее» слово оказалось печальным анахронизмом.
В серой массе «ответственных работников» резко выделяется несколько настоящих поэтов: Казин, Крайский, Александровский, Доронин: они живут в современную нам эпоху и ничего общего с остальными не имеют. Досадно видеть их портреты в галерее пролетарской антологии.
«КРАСНАЯ НОВЬ»
(Май 1925)
Главное место в последней (четвертой) книге «Красной Нови» занимает рассказ Толстого «Голубые города». Построен он затейливо: банальная любовная тема, разработанная на фоне «густого» советского провинциального быта, служит психологической мотивировкой преступления. Повествование от имени автора прерывается протоколами следствия и показаниями свидетелей. Таким образом, бытовая повесть — в медлительном своем темпе — усложняется приемами уголовного романа. Во вступлении загадочно говорится о «финале трагедии»: на рассвете четвертого июля на площади Уездного города какой то безумец приколотил к телеграфному столбу кусок полотнища (три аршина на полтора). Только рассказ одного из свидетелей, Семенова, позволяет следствию разобраться в этом странном деле.