Инстинкт обобщения прирожден человеку. Какими бы словами он ни назывался — будь то «единое чувство жизни», «мировоззрение», «целокупность восприятия мира» — он остается все тем же постулатом порядка. И по природе своей синтетическое движение мысли не может остановиться на частном. «Система искусств» данной эпохи вводится в систему мировоззрения — Новалис и Тик объединяются с Шеллингом и Фихте — и в свою очередь получают свое место в системе «общей культуры эпохи».
Но пригодны ли навыки систематического мышления по отношению к литературе? Если истребить понятия произвола и случайности, что останется от поэзии? Доказывать же, что в одновременном появлении на свет пяти–шести поэтов была предустановленная гармония — дело нелегкое. Почему бы, например, Блоку и Мандельштаму и не принадлежать разным столетиям?
Мы не в состоянии выпустить из рук термина: романтизм, классицизм, символизм и др.; они необходимы нам, как орудия работы, но пора признаться, что никакой художественной реальности они не соответствуют. Это леса, поддерживающие наши шаткие критические сооружения. Печально, что за ними нередко и самого здания не видно.
Разговоры о «течениях» и «направлениях» позволяют и простому человеку иметь свое суждение об искусстве. Общее найти легче, оно бросается в глаза. И Блок, и Брюсов, и Сологуб говорили о «тайне», чарах и снах, обволакивающих мир; все они томятся по неземному и тоскуют в «плену вещей». Чего же проще? Объединяющая формула найдена и все трое записаны в романтическую категорию по рубрике символической. А то, что на одну черту сходства приходится десять различий — это отбрасывается.
Гумилев, Ахматова и Мандельштам любят логическую композицию и точные словосочетания. Они скупы на метафоры, борются с пышной невнятицей бальмонтизма, следовательно, они — неоклассики и т. д. Между тем не нужно особой проницательности, чтобы заметить, как случайно и ничтожно это сходство.
Критик–систематик производит настоящие опустошения в поэзии ad majorem gloriam своего любезного синтеза. Из живых лиц он компонует какие то семейные портреты: говоря о личностях, подробно описывает их общечеловеческие свойства. Следовало бы, наоборот: условиться говорить только о частном, личном и случайном: обходиться без понятий финальности и эволюции, а особенно без «отражений эпохи». Поэты ничего не оправдали, менее всего эпоху, как бы необыкновенна она не была. Странное «зеркало жизни» поэзия! Вокруг грохочут мировые войны, неслыханные революции и катастрофы — а в поэзии «небо голубое» (название сборника стихов Ф. Сологуба).
В 21 году Кузмин беззаботно воркует:
Вы помните, вы помните
О веточке в стакане,
Сонате кристаллической
И бледно–желтом кресле.
Мандельштам поет гимны «милой Трое», «высокому Приамову скворешнику», Сологуб напевает свои очаровательнолегкомысленные бержереты:
Любовью я — тра, та, там, та, — томлюсь,
К могиле я — тра, та, там, та, — клонюсь,
а Ходасевич торжественно беседует со своей душой:
Увы! за что, когда все спит,
Ей вдохновение твердит
Свои пифийские глаголы?
Поэт говорит только с самим собой — но в этой беседе нет Движения вперед, столь дорогого нам «прогресса». Поэт может говорить разное и разными голосами. Он вовсе не обязан быть «последовательным». Никаких путей у него нет он не проходит через ад и чистилище в рай — не идет через скорбь отчаяния к просветлению примиренности. Все эти маршруты придуманы критиками: это они ездят по дорогам на своих грузных повозках — поэты же ходят по целине — и следов не оставляют. Самые избранные, самые вдохновенные Пушкин, Тютчев, Блок — умирают не в кругу благодарных учеников и школ не создают.
Если бы нам предстояло критиковать теорию преемственности таинственных форм — мы б указали на русскую и современную поэзию. У нас нет развития по времени — у сосуществование рядом всех традиций. Лермонтов и Державин, Тютчев и Пушкин, Баратынский и Блок — все живут в современности. И жизнь их не подчинена закону правильного наследия, медленного усвоения и разработки приемов. Вероятно, Маяковский и Мандельштам не удивляются, что они оба пишут в 1923 году. Негодование критика при виде столь явного нарушения временной последовательности казалось бы им забавным. Какая уж тут система, если Бальмонт и Пастернак тоже современники!
А как же «стиль эпохи»?
Покойный Гумилев был по темпераменту учителем. Он упорно верил в законы и правила. Он был уверен, что существует ремесло поэта — единое правильное, и что этому ремеслу можно обучить. Он основывал цехи, провозглашая «направления» (акмеизм), собирался писать большую поэтику. Что осталось от его дела? Где его ученики? Бездарным выучка не помогла, а одаренные разбрелись по своим дорогам. Говорят, что средний уровень поэтической «грамотности» повысился — это очень вероятно, только это касается общего образования, а не «стиля». Ученики Гумилева тверды в грамматике, чувствительнее к русскому языку — но гумилевской школы нет и «стиля эпохи» не получилось.
Но, возразят мне — это еще слишком недавнее прошлое — у нас нет перспективы и т. д. Обратимся к прошлому, более отдаленному. Как возникла символистическая школа? Несколько поэтов объявило, что они возглавляют новое литературное направление. Их произведения не были похожи на то, что писалось до них. Они были другие, новые. Но были ли они хоть чем нибудь объединены между собой? Ведь по одному отрицательному признаку школы не создаются.
Символисты строили сложное религиозно–философское основание своего единства. Вышла несообразность — поэты объединились по философскому признаку. Как будто поэзия имеет отношение к личным убеждениям. Только в последнее время были предприняты попытки литературного оправдания этого «течения» — и получилось: у символистов есть общие недостатки, но никаких общих достоинств. Бальмонт так же непохож на В. Иванова, как Брюсов на Сологуба.
На звездной карте русской поэзии нет созвездий, нет спутников. Вероятно оттого у нас есть плохие поэты, но нет эклектиков.
О ПОРЧЕ РУССКОГО ЯЗЫКА
«Порча русского языка», «распад русского языка», «русский язык в опасности» заявляют литераторы, критики, эстеты. И приводятся бесчисленные примеры советского наречия, эмигрантских диалектов, газетного жаргона. А после примеров, цитата из Тургенева о «великом и прекрасном русском языке» и приговор современности: «безграмотно, неправильно».
Что оорьба безнадежна, это знают и сами пуристы. И продолжают восклицать и негодовать, потому что «молчать не могут». И еще потому, что идеал видят в существовании какого то единственно прекрасного и «правильного» языка, отклонения от которого — преступны. Идеал их, конечно, неясен. О чем говорят они — о литературном языке или о разговорной речи? Если о первом, то где «образец» правильности у Пушкина, у Тургенева, у Мережковского? Или все эти — столь различные — языки одинаково «правильны»? Значит, идеалов несколько? Может быть, следует современному «образованному» человеку порекомендовать некий эклектизм — например, словарь Тургенева, синтаксис Пушкина, стилистику Достоевского? Если же отказаться от абсолюта — единого и незыблемого, как же быть с понятием правильности? В дебрях относительности не легко отыскать ровный свет «грамоты».
В области разговорной речи — с догматом правильности еще затруднительнее. В какую эпоху народ говорил «правильно»? В допетровскую? Какой язык правильный — крестьянский, мещанский или рабочих?
В искусстве — проще: признаем Венеру Милосскую абсолютом — и лестница ценностей построена. А в языке — что Венере соответствует?
Сто лет тому назад, в эпоху ломки языка, Шишков возмущался безграмотностью Карамзина; какая нелепость все эти модные словечки: «трогательный, эпоха, суета, влияние, развитие»! Прошло сто лет — исключения превратились в правила, и уродливое стало прекрасным.
«Изуродованный карамзинскими новшествами, — говорит А. Горнфельд, — откровенностью натуральной школы, вторжением иностранщины и простонародной грубости, русский зык дал лучшее создание русского творчества, русскую литературу».